Понедельник
Был у М. в больнице: уже месяц умирает, и, как говорят врачи, умирать ему еще пару недель. Он лежал без движения, голова на подушке, по кусочкам пожираемый смертью, день ото дня все мертвее. Мучается? Сильно мучается?
В палате было несколько живых, с позволения сказать, свидетелей: они наблюдали все это с озабоченным выражением лица, не зная, что предпринять, отделенные от нашего мученика пониманием, что ничего не поделаешь и что остается только ждать, пока тот отбросит копыта. «Человек живет в одиночку, в одиночку и умирает», — мысль Паскаля. Не совсем так. Живет-то человек в коллективе, где один другому помогает, а вот как смерть постучится, тогда только человек и замечает, что он один… один на один со смертью… как тот подыхающий зверь, от которого стая уходит в зимнюю ночь. Почему человеческая смерть до сих пор так похожа на смерть зверя? Почему наши агонии так одиноки и так примитивны? Почему мы не сумели цивилизовать смерть?
Подумать только, что сей наводящий ужас предмет, агония, все рыщет среди нас, такая же дикая, какой она была в первые дни творения. Ничего не удалось сделать с ней за тысячелетия, никто не посмел коснуться этого дикого табу! Мы смотрим телевизоры и кутаемся в одеяла с электроподогревом, а умираем все так же дико. Бывает, правда, робким уколом повышенной дозы морфина врач уменьшит муки, но эта сама себя стыдящаяся процедура слишком мелка по сравнению с неохватной громадой умирания. Я все хлопочу о том, чтобы были устроены Дома Смерти, где каждый имел бы в своем распоряжении современные средства легкого ухода из жизни. Где можно было бы тихо и спокойно умереть, не бросаясь под поезд и не вешаясь на дверной ручке. Где человек, изнуренный жизнью, уничтоженный, конченый, мог бы отдать себя в дружеские руки специалиста, дающего гарантию ухода из жизни без пытки и унижения.
Почему нет — спрашиваю я, — почему нет? Кто вам запрещает цивилизовать смерть? Религия? Ох уж эта религия… сегодня запрещающая самоубийство, вчера еще не менее громогласно запрещавшая анестетики… а позавчера благословлявшая работорговлю, клеймившая Коперника и Галилея… Сначала Костел мечет громы и молнии обвинений, а потом тихонечко, деликатненько так отступает… Где же гарантия, что через пару десятков лет сегодняшнее осуждение самоубийцы не смягчится и не сойдет незаметно на нет? А пока что мы вынуждены умирать, как собаки, — в судорогах и хрипах, — нам остается терпеливо ждать, прокладывая этот долгий путь миллионами жутких смертей, о которых потом пишут в некрологах («после долгой и продолжительной болезни…»). Ну уж нет, счет за эти «интерпретации» священных текстов стал так высок и так кровав, что лучше Костелу отказаться от схоластики, слишком своевольно вторгающейся в жизнь. В конце концов, если верующие католики хотят умирать тяжело — это их дело. Но почему вы, атеисты, или те, кто слабо связан с Костелом, не решаетесь на такое простое мероприятие, как организация своей смерти? Вам-то что мешает? Вы сделали все для того, чтобы без труда передвигаться с одного места на другое, когда вы меняете место жительства, но когда речь идет об уходе в мир иной, вы хотите, чтобы все это происходило по-старому, вековечным методом подыхания.
Как же сумрачна эта ваша немощь! Подумать только, ведь каждый из вас прекрасно знает: никто из его родных и близких не избежит умирания, разве что встретит небывалое счастье скоропостижной и неожиданной смерти; каждый постепенно сойдет на нет, причем так, что облик его порой будет неузнаваем, — и, зная это, зная, что участи сей не избежать, вы пальцем не шевельнете, чтобы уменьшить страдания. Чего вы боитесь? Что слишком много людей убежит, если чуток приоткрыть форточку? Позвольте тем, кто выбрал смерть, умереть. Никого не принуждайте к жизни неудобством умирания — это слишком подло.
Шантаж, содержащийся в искусственном затруднении ухода из жизни, — свинство, нарушающее самую ценную из человеческих свобод. Ибо самая большая из моих свобод состоит в том, что в любой момент я могу задать себе гамлетовский вопрос: «Быть или не быть?» — и свободно ответить на него. Эта жизнь, к которой я был приговорен, может растоптать меня и унизить с жестокостью дикой бестии, но мне по природе присуща одна прекрасная возможность: самому лишить себя жизни. Если захочу, то могу и не жить. Я не просился в этот мир. По крайней мере, у меня остается право уйти… и это — основа моей свободы и достоинства (ибо жить достойно — это жить добровольно). Фундаментальное человеческое право, право на смерть, — из числа тех прав, которые должны быть закреплены в конституции, — подверглось незаметной и постепенной конфискации: на всякий случай вы сделали так, чтобы стало как можно трудней… и как можно страшней… чтобы было труднее и страшнее, чем должно быть при современном уровне технического развития. Это выражает не столько ваше слепое, доведенное до животных масштабов одобрение жизни, сколько демонстрирует вашу чудовищную толстокожесть, когда речь идет о боли, которой вам пока еще не довелось испытать, об агонии, которая пока еще не стала вашей, вашу легкомысленную глупость, с которой вы относитесь к умиранию, пока оно не стало вашим, к чужому умиранию. Все эти соображения и соображеньица — догматические, националистические, житейские, — вся эта теория, вся практика распускаются павлиньим хвостом… вдали от смерти. В такой дали, что дальше некуда.
Пятница
Мои источники бьют в саду, у ворот которого стоит ангел с огненным мечом. Я не могу туда войти. Никогда туда не попаду. Я обречен на вечное кружение вокруг места, где в святости пребывает самое истинное из моих очарований.
Мне нельзя, потому что… эти источники бьют стыдом, словно фонтаны! Но есть и внутренний императив: подойди как можно ближе к источникам стыда своего! Я должен призвать к действию весь разум, все сознание. Дисциплину, все элементы формы и стиля, всю технику, на какую я только способен, чтобы приблизиться к таинственным вратам этого сада, за которыми цветет мой стыд. Что же в таком случае представляет моя зрелость, как не вспомогательное средство, второстепенный вопрос?
Вечно одно и то же! Надевать великолепное пальто, чтобы иметь возможность зайти в портовый кабак! Прибегать к мудрости, зрелости, добродетели, чтобы приблизиться к чему-то совершенно противоположному!
Воскресенье
Не выношу Бальзака. Его произведений, его самого. Все у него такое, как я не люблю, не хочу, не могу вынести! Слишком уж противоречит самому себе и как-то так мерзко, глупо противоречит! Вроде умный, а такой болван! Вроде художник — а сколько в нем дурновкусия от самой невкусной из эпох. Толстяк, но покоритель, донжуан, отвратительный бабник. Человек выдающийся, а такая мещанская вульгарность и такая наглость парвеню! Реалист в худшем смысле романтический мечтатель… Но меня, возможно, не должны ранить эти антиномии, ведь я знаю об их роли в жизни, в искусстве… да, но у Бальзака даже антиномия становится толстой, отвратительной, жирной и хуже хамской.
Не выношу его «Человеческой комедии». Подумать только, как самый хороший суп испортили, добавив в него ложечку прогорклого жира или немножко зубной пасты. Достаточно капли плохого, претенциозного, мелодраматичного Бальзака, чтобы сделать несъедобными его тома и всю его личность. Говорят, что он гений, что к гению надо быть снисходительным. Женщины, которые прикладывались к его гениальным телесам, знают что-то об этой снисходительности, во всяком случае, для того, чтобы переспать с Гением, они должны были превозмочь в себе отвращение. Но я не уверен, оправдан ли такой расчет и соответствует ли он естеству. В области личных отношений — а таковы наши отношения с художниками — мелочь имеет порой не меньшее значение, чем заслуженные монолиты памятников. Легче возненавидеть кого-нибудь за ковыряние в носу, чем полюбить за создание симфонии. Потому что деталь характеризует и определяет личность в ее повседневном измерении.