Он вернулся только под вечер. Вошел, насвистывая, перебросив куртку через плечо. Тогда мать поднялась, бледная, опустошенная, и ни слова не говоря, не размыкая сведенных судорогой губ, указала ему на шерстяные одеяла в дверном проеме. Двери приставы унесли с собой. «Таков закон, сударыня, – сказали они матери, – мы действуем строго по закону. Сочувствуем, сударыня, но таковы наши правила». Мать молча завесила образовавшуюся дыру. Отец даже не удивился. Он спокойно раздвинул одеяла, раздувавшиеся от морского ветерка. Они напоминали паруса в порту и кофточки девушек, показывавших ему свои сокровища. Он взглянул на одеяла, потом на мать, чей собственнический инстинкт был сегодня так больно уязвлен, и решение нашлось само собой. «А почему бы тебе не позвонить отцу? – спросил он. – Твой отец – богатый человек, он заплатит!»
Дедушка, не отрываясь от приемника, выписал чек. Взамен он потребовал от дочери немедленно бросить этого проходимца, этого босяка и мота. В противном случае он грозился от нее отказаться. Но мать не могла бросить мужа. Она носила в себе его третьего ребенка.
Этим ребенком была я. Я росла в ее лоне, лишая ее последних сил, питалась ее гневом. Я незримо наблюдала как она предается плотским утехам с ненавистным мужем. Не имея воли сопротивляться, она позволяла себя ласкать. Она хотела бы выбросить его из своей постели, прогнать его вон, но силы были на исходе. В двадцать шесть лет ее жизнь была кончена. Ей бы так хотелось поделиться с ветром своими мечтами, чтобы он передал их новому принцу, который примчится и избавит ее от страданий, но надеяться было не на что. Она похоронила себя заживо, стала заложницей своей несчастной любви. Вся ее жизнь сводилась к хозяйственным хлопотам, все ее тело – к набухшей от молока груди. Она покорилась, стала глухой ко всему и безучастной. Ярость откипела, но в глубине души мать продолжала бороться: она жила, стиснув губы и гордо сжав кулаки. Она молча стирала, гладила, разогревала бутылочки, проверяла задания по чтению, развешивала тряпки и пеленки, готовила пюре и кашки, но злость не покидала ее ни на минуту, и сколько бы она ни плакала, слезы не приносили облегчения. Она жила ожиданием: глядя вдаль, на голубое море, на свободных, почти невесомых чаек, она мечтала о том времени когда дети подрастут. Она измеряла нас большой деревянной линейкой, и каждый новый сантиметр приближал конец ее мучений.
Когда отец, по обыкновению мурлыкая себе под нос, возвращался домой, ненависть ненасытным зверем отступала вниз, в самое нутро, и мать поспешно прятала кухонный нож, чтобы невзначай не перерезать ему горло. Он называл ее «душа моя, любовь моя, красавица ты моя», а она готова была разбить все к чему прикасалась и давилась от злобы. Он принимался танцевать «ча-ча-ча», покачивая бедрами, тянулся ее обнять, а она стояла словно приклеенная к полу, жалась к дверному косяку. Зачем он напялил эту дурацкую рубашку с острым воротником? И что за манера полировать ногти, будто от этого он перестанет быть грязным бродягой? А украденный компостер, который он гордо доставал из кармана как боевой трофей? А сальная прядь волос, падавшая на лоб? А эти ловкие пальцы, похожие на липких ядовитых змей… Любая мелочь была ей ненавистна. Она следила за каждым его шагом, словно зажигала габаритные огни на его пути. А он плыл мимо как трехмачтовой корабль, и считал ее недотрогой.
Он взял за обыкновение возвращаться домой очень поздно, а потом и вовсе перестал возвращаться. Она начала работать по ночам, умирая от усталости. Выводила длинные адреса на конвертах, подшивала юбки, клеила подошвы, делала выкройки. Расход-приход, расход-приход, и сложенная купюра пряталась в корсет. Мать тайно готовилась к бегству, подобно одержимому свободой каторжнику.
Однажды она упаковала вещи и, закутав детей в теплые пальто, села с ними в парижский поезд. Он вернулся домой трое суток спустя. За открытыми дверями шкафов зияли пустые полки, в холодильнике было хоть шаром покати, только занавески по-прежнему качались на ветру.
На кухонном столе он не нашел никакой записки.
Мать оставила ему только связку ключей. То были изящные ключи из хромированной стали с широкими зубцами, острыми как сабли.
Человеческая внешность по сути – маска, за которой удобно прятаться от остального мира, скрывать от людей свои терзания.
Я тоже придумала себе подходящую роль. Я притворялась веселой, волевой, энергичной, игривой, кокетливой, озорной, всегда готовой подать пример, подчиниться старшим, прийти на помощь, когда в воздухе запахнет жареным, когда двое ненаигравшихся взрослых, не способных даже расстаться по-человечески, начнут метать друг в друга громы и молнии. Мое тело кружилось в бешеном танце, губы механически расплывались в улыбке, руки послушно обвивались вокруг родительских шей: чем больше я их боялась, тем больше ласкалась. Я забывала о своей злости, о своей ненависти к этой парочке, то и дело разыгрывавшей дикие сцены у нас на глазах, и всеми силами старалась их успокоить, помирить… до следующей ссоры. Я стремительным маленьким пожарным влетала в комнату и выливала ведра хорошего настроения на их негодующие физиономии.
Я так привыкла строить из себя игрунчика, что и вправду им стала. Я все время находилась в движении, готовая примчаться в любой момент из страха, что редкий миг затишья обернется бурей, что угрожающая пауза перерастет в шумный скандал со слезами и оскорблениями, и два хищных зверя, выскочив из засады, начнут швырять друг в друга чем попало и хлопать дверьми.
Справиться с отцом было проще простого. Стоило мне тихонько забраться к нему на колени, когда он, сидя в глубоком кресле, слушал Жоржа Брассанса
[13]
, и прошептать «папочка, я тебя люблю», как все его большое тело испускало радостный вздох, лицо расцветало улыбкой, и он нежно прижимал меня к себе, бормоча «девочка моя, красавица моя, любовь моя, жизнь моя». Он хватался за меня как за спасательный круг. Его отчаяние, его неспособность быть достойным родителем находили выход в этих тесных отцовских объятиях. Он знал, что может на меня положиться. Я вела себя как совсем маленький ребенок, чтобы еще больше его растрогать, млела, ласкалась, увлекала его за собой к далеким цветущим лугам, со смехом умоляла: «еще, папулечка, еще», и чувствовала как от этих сладких слов постепенно таяла его злость, его обида на себя самого, на нее, на весь этот мир, не понимавший и не принимавший его правил игры и всегда застигавший его на месте преступления. Я мурлыкала, жалась к нему, торжествуя: «моя взяла».
Мать не поддавалась на мои уловки. «Я прекрасно вижу куда ты клонишь», – бросала она, едва завидев меня. Я старалась держаться на расстоянии. Мы смотрели друг на друга с подозрением. Мать называла меня Форца и сажала на дальний конец стола.
Так происходило, когда Джемми жил с нами. Когда его не было, мать обычно относилась ко мне довольно ласково.
Мои братья и сестра раз и навсегда решили оставлять родительские ссоры без внимания. Они затыкали уши, закрывали глаза, за едой сидели тише воды ниже травы, и проглотив последнюю ложку, выскальзывали из комнаты стайкой молчаливых индейцев. Они старались как можно реже показываться родителям на глаза, и ничто не могло пробить броню их безразличия.