— Его. Не бойся, я скажу им только половину правды, ведь я не желаю тебе зла.
— Агне, что ты несешь? Какая борьба, какие угрозы, да ты с ума сходишь! — тут я осекся, но было поздно, она вся пошла тревожными пятнами.
— Ты не посмеешь меня тронуть, ты меня любишь. Они тоже говорили, что я схожу с ума, они хотели избавиться от меня, говорили, что я пью, что я глотаю таблетки, они выставили меня из миссии, — слова сыпались из нее, будто чечевица, дробно и неразборчиво.
— Агне!
— Но если ты хочешь, я не стану звонить в полицию, какое мне дело до этого человека, мы даже не знакомы, давай просто закроем этот погреб и забьем крышку гвоздями.
— Агне, дорогая, — я приблизился к ней и хотел взять ее за руку, но сестра торопливо отступила и прижалась к подоконнику. По ее лицу потекли черные от сурьмы слезы, она выставила руки ладонями вперед, и я застыл в нерешительности.
В распахнутом окне за ее спиной ветер трепал занавеску, солнце садилось в тучи и розовые черепичные крыши понемногу наливались винным оттенком, в порту низко и тревожно гудел отходящий круизный пароход — судя по времени, это был «Александр Великий». Где-то во дворе заплакал младенец, раздраженный голос матери выговаривал что-то вроде tapar la boca, в колодезном ресторанчике Гомеса готовились к ужину и звенели тарелками, заставляя эхо метаться от стены к стене, из какого-то окна радио говорило о завтрашнем дожде. Переулок до Паго жил своей субботней жизнью, и я вдруг успокоился.
Агне ушла к себе, а я сел на пол и стал ждать. Ты будешь смеяться, но в какой-то момент мне показалось, что все обойдется и на этот раз. Что это невзаправду, еще одно пари, еще один божественный розыгрыш. Я даже поднялся и заглянул в погреб, где мой друг по-прежнему лежал в неудобной позе, глядя в потолок своим небесно-синим глазом. Но тут радио в соседском окне сказало, что в Лиссабоне восемь часов вечера, и тут же запело надтреснутым голосом:
Serranillo, serranillo, no me mates, gitanillo,
так что я сразу понял, что не обойдется.
* * *
Но восторг и ужас длились — краткое мгновенье.
Через миг в толпе смятенной не стоял никто.
Это было в тот год, когда на хутор напала каштановая чума.
Дед пытался с ней бороться, поливая стволы гашеной известью, но каштаны, служившие дому живой оградой с восточной стороны, начисто облетели еще в середине июля и теперь стояли голышом, поднимая к небу черные подсыхающие ветки. Дорога, ведущая к хутору, была усыпана раздавленными плодами, которые успели покрыться шипастой коркой, но ослабли, упали и лежали теперь на песке вперемешку с пожухшими листьями.
Меня привезли в Друскеники в начале августа, я вышел из автобуса и увидел голую каштановую аллею, ведущую к хутору, — по-зимнему прозрачную, будто едва намеченную углем и сепией. Я услышал хруст, опустил глаза и увидел каштан, треснувший под моей ногой, и выпавшее из него белое ядрышко. Мать взяла меня за руку и повела к воротам, но я вырывался, норовил сесть на землю и подбирал недозрелых каштановых уродцев, похожих на шмелиные личинки. За четыре дачных дня я их всех собрал и похоронил — за баней, в особом, густо заросшем крапивой месте, где под землей журчала вода, а если поднять дощатую крышку, то в лицо дул сырой и соленый подземный ветер.
— Не убивайся ты так, — сказал мне дед, — это всего лишь деревья. Осенью мы их спилим и посадим здесь липы, а то еще елки из лесу привезем, на Рождество повесишь на них фонарики.
Но я убивался. Я чувствовал себя обманутым: здешний мир, состоявший из деревьев, пчел, красной глины и воды, лишился одного из своих элементов, представлявшихся мне неуязвимыми, практически бессмертными. Дом двоюродного деда был совершенен, как и сам двоюродный дед, его маленькие ульи, похожие на скворечники, и желтый скворечник, похожий на собачью конуру. Мне было лет пять, не больше, но мир уже дал трещину, и я ходил возле нее с опаской, испытывая сразу два желания: сделать все как было и получить объяснение.
Вот и теперь, Хани, я сижу над своими мыслями, как над горкой недозрелых каштанов, пытаясь сложить из них узор толкования или буквы, дающие надежду, но куда там, без компьютера я бессилен, без него я — никто, имярек, прежний Костас, подгнивший от вечного дождя, с мягким белым ядрышком в сердцевине.
Все, о чем я думал и писал в течение двух с лишним месяцев, вся эта груда неотправленных писем к тебе, остались дома, в Альфаме. Я успел спуститься по пожарной лестнице и спрятать лаптоп в надежное место, завернув его в пакет из супермаркета и заклеив по краю липкой лентой. У меня было двадцать минут на то, чтобы сделать это аккуратно, оставшись незамеченным. Возвращаясь, я услышал прерывистую сирену на набережной и увидел белую полицейскую машину, свернувшую в наш переулок.
Это письмо я пишу на оберточной бумаге из-под тюремной передачи, я получил ее от любезного Тьягу, соврав что-то невнятное о любовном письме. Хотя — что это, если не любовное письмо? Разница лишь в том, что отправлять его пока некуда.
Я смотрю на свою лиссабонскую эпоху, как музейный часовщик, которому дали часы старого мастера, и он привычным движением их распахнул, а там, под крышкой, вместо зубчатых колесиков — гибкие розовые трубки, наполненные кровью, журчание соков, слизь и всякая белиберда, которая не умеет отсчитывать время. Этого не может быть, восклицает он и швыряет страшную игрушку прочь — в точности так же, как моя сестра отшвырнула своего сына, когда полицейские позвонили в дверь.
Нет, не так — она отшвырнула его с видом Герцогини, бросающей ребенка на руки ошалевшей Алисе. Сын моей сестры ударился о дверной косяк и развалился на куски. Хорошо, что голова с кудельными косами откатилась в дальний угол, и на нее не наступили, когда обыскивали кухню. До сих пор там лежит, наверное, закатив зеленые эмалевые глаза в потолок. Покрылись мздою очеса, как говорила тетка, когда что-то вызывало у нее омерзение — до сих пор не знаю, что это значит, но вполне подходит к мизансцене.
Когда я выбрался из погреба, куда пришлось спуститься еще раз, чтобы закрыть Лютасу правый глаз — монетой в два евро с королевской печатью, — то увидел Агне с телефонной трубкой в руках, вид у нее был торжественный и осторожный, будто у кормилицы, выпрастывающей грудь из корсажа. Минут через двадцать приехала полиция, сестра провела их на кухню и рассказала, что драку затеял гость, которого она не видела, хотя узнала его голос, когда приоткрыла дверь своей спальни. Ей показалось, что именно гость начал угрожать первым, после чего хозяин дома сеньор Кайрис схватился за пистолет. Но она не уверена.
Потом она сказала, что сеньор Кайрис имел все основания ненавидеть своего друга, потому что тот ограбил семейный тайник, заполненный золотыми вещами ее матери и бабки, а потом проиграл эти деньги в какой-то противозаконной игре, вроде подпольных ставок на лошадей, толком она не знает. К тому же, когда-то давно, еще в Литве, покойный увел у Кайриса девушку и женился на ней, от этого хозяин дома впал в такое отчаяние, что перестал интересоваться женщинами, и даже в ее, сеньорины Агне Брага, искренние чувства не в состоянии был поверить.