И чего я на него обижался? Обычная послеобеденная болтовня. Что касается времени, то я могу отмечать время по скорости умирания своей батареи, вот сейчас, например, я вижу, что наш с тобой разговор прервется через двенадцать минут.
Уходя из комнаты для свиданий, Трута спросил, почему я не пишу своим родителям, ведь они могли бы приехать в Лиссабон и заняться моим делом, могли бы помочь.
— И что же мои родители могут сделать? — спросил я, чтобы потянуть наш разговор. За окном слышались детские крики, стук мяча о деревянную стену и трамвайный звон — утешительные весенние звуки, в моей камере их почти не слышно.
— Да уж побольше, чем ваша жена, которой вы так усердно строчите письма, — усмехнулся адвокат. — Хотя бы купить вам сигарет или принести теплое одеяло. Разве не страшно быть одному?
Страшно, мэтр? Одиночество — целебная вещь, почти как экстракт болиголова.
Когда ты один, ты смотришь на себя со стороны и еще как будто изнутри. Я вот разговариваю вслух, когда один. Говорю, например: вот сейчас мы заварим кофе покрепче, и все пройдет, или черт, надо же было проснуться так рано! Так вот, мне доподлинно известно, что во мне беседуют двое настоящих людей, а не фантомов. И это не имеет ни малейшего отношения к раздвоению личности!
Когда ты долго живешь с кем-то другим, то часто смотришь на себя со стороны, как будто глазами этого другого. Когда я жил с матерью, то делал кучу всяких вещей, которых ни за что не стал бы делать, будь я один. Я слышал ее голос и видел ее гнев, даже когда она сутками пропадала в больнице. Последний раз я видел свою мать на похоронах тетки, в две тысячи третьем году. С тех пор я всегда был один, и это замечательно. Хотя нет, в день похорон мы с матерью не сказали друг другу ни слова, так что он тоже не считается. В тот день говорить с ней было бесполезно, мать ходила из одной комнаты в другую с липкой рюмкой в руке, ее разбирала икота, а выражение лица было такое, как будто она надкусила мороженое яблоко и теперь у нее ломит зубы. Когда нотариус, прощаясь в прихожей, поздравил сеньору Юдиту с наследством, ломтик яблока попал матери не в то горло, она поперхнулась и долго трясла головой, пока Грабарчик не сбегал на кухню за лимонадом.
Теткин друг Грабарчик, прилетевший ночным рейсом из Праги, оказался двухметровым узкоглазым детиной с наголо обритой головой, если бы не рост, я бы принял его за китайца — брови у него изгибались дугой, а кожа на скулах была туго натянута и блестела. С Грабарчиком тоже говорить было не о чем, горе его было настоящим, вид у него был царственный и побитый одновременно, а я ему был почему-то противен.
Поглядев на угрюмого чеха, одна из старушек, сидящих без дела на кухне, надела передник и встала к плите. Она варила питье с пряностями, что-то похожее на нянин сбитень, запах поднялся к потолку и понемногу стал проникать на второй этаж, где до этого крепко пахло жженой бумагой. На следующий день я поднялся туда и нашел в камине золу, оставшуюся от писем или счетов. Не знаю, кто и что там второпях уничтожил, но это был человек, редко бывавший в доме: камин в теткиной спальне не работал еще с тех времен, как хозяйкой была старая сеньора Брага, а вызвать трубочиста никому и в голову не пришло.
Грабарчик собрался приглашать священника и посмотрел на меня с досадой, когда я попытался возразить. Тетку вряд ли интересовало, что о ней думают на небесах, сказал я, но он пожал плечами и стал собираться в собор Святой Клары. С досадой он посмотрел и на мать, которая взяла его за рукав и принялась рассказывать про еловые ветки, которые в Литве непременно положили бы возле двери дома, где есть покойник, и в коридоре, и на ступеньках лестницы.
— Вот вы на священника потратитесь, а ее все равно сожгут, как нехристя какого, — мать доверительно наклонялась к Грабарчику, и он тоскливо водил глазами по комнате, наверное, хотел увидеть Агне. Хотел бы я знать, отчего все теткины поклонники любили эту мешковатую, несмышленую дочь, болтающуюся по свету безо всякой цели.
Я и теперь этого не понимаю.
Агне с Грабарчиком быстро отыскали друг друга и сели на подоконник, взявшись за руки. Сестра повязала на голову черный платок и была похожа на камышовую курочку с красным клювом, настороженно дергающую головой и повторяющую кик-ик-ик. Я хотел подойти к ним и сказать, что насчет священника был неправ, потому что вспомнил наш с теткой последний разговор, но поглядел на их сплетенные руки и передумал.
Тетка позвонила мне в забегаловку, где я работал в последнее вильнюсское лето, и стала говорить, что завтра двадцать девятое августа, Ореховый Спас, и что я должен сходить в церковь, и помолиться за тех, кто умер в этот день. Голос ее был далеким и прерывистым, как будто она звонила с Галапагосов, мне даже показалось, что в трубке слышен шум океана и крики прибрежных птиц. Я говорил с ней из коридора, хозяин позвал меня к телефону, недовольно задрав брови, телефон был служебный, в руке у меня был тяжелый кофейник, где плескался горячий кофе, и я торопился.
— Но ведь каждый день кто-то умирает, — сказал я, выслушав ее речи. — И каждый день какой-то праздник. К тому же я принадлежу к другой конфессии. Да и на тебя это совсем не похоже, ты ведь даже перекреститься толком не умеешь.
— ...из Едессы в Константинополь... — слабо донеслось из трубки, и вдруг, после долгой паузы, полной шелеста и хлопанья крыльев, взорвалось прямо в ухе, как будто телефонистка вдруг нащупала штекером нужное гнездо:
— Нет, не каждый. Какого черта, Костас, тебе что, трудно задницу от стула оторвать?
Я пришел с прогулки и сижу голый, завернувшись в одеяло, одежда сушится на стуле, зато завтра будет пахнуть дождем, как после китайской прачечной. Лилиенталь отправляет свои рубашки к китайцам в Грасу, говорит, что они кладут в мыло какие-то водоросли, чтобы белье казалось выстиранным в небесной воде. Хотел бы я теперь выкурить с ним пару трубок на его заставленном сушилками общем балконе. На моем брелке до сих пор болтается запасной английский ключ от его квартиры. Еще одна вечная Лилиенталева тревога: потерять ключи и остаться на улице или, пронеси Господи, звонить столяру и портить столетние дубовые двери.
Ключ, вот где начинается вилка, раздвоение февральского копыта, разделение на явь и делирий.
— Тебя встретят в полдень, на вокзале, — сказал метис, — туда придет человек с ключом.
Мне принесли ключ от сейфа, где должна была лежать матадорова фига, а сейф оказался с цифровым замком, к тому же крошечный, разве что на один золотой мизинец. Здесь и нужно было остановиться, отдышаться, аккуратно выбраться из галереи, купить билет в любую сторону и смотаться из страны. Куда девалась моя хваленая интуиция?
На прогулку меня вывели только вечером и оставили одного, ливень шел весь день, и воды в моем кирпичном аквариуме было почти по щиколотку. Я встал на выступ, где обычно сидит охранник, подтянулся и заглянул в соседний двор, в надежде увидеть освещенные окна, но в доме с двумя парадными было темно, как будто все разом съехали оттуда. Похожее ощущение у меня было, когда, вернувшись из Тарту, я увидел, что добрая половина нашей улицы снялась с места и попродавала квартиры за бесценок, так что я не застал ни девочки с теремом, ни еще десятка знакомых, с которыми привык здороваться.