Про терем я тебе не рассказывал еще — он был деревянным, принадлежал девчонке с первого этажа, не помню ее имени, и стоял у нее на подоконнике с тех пор, как я себя помню. Иногда она ставила внутрь маленькую свечку, и терем наполнялся красноватыми движущимися тенями. В детстве я стоял там подолгу, делая вид, что поджидаю кого-нибудь, представляя, что люди в тереме есть, что они там ходят, едят, наливают вино, обнимаются. Я до сих пор так думаю про множество мест и людей. Я думаю, что в них что-то есть.
Имитации, убедительные, как Велесова книга, вот мой хлеб, вот мои зрелища, стоит выставить на подоконник свечку, и я становлюсь податливым, как воск. Разве мои женщины не имитация? Погляди на них: беспощадный шапито, дребезжащая клетка с пойманными и связанными насельниками моей пустыни. Одна только Зоя была всамделишной, вырезанной из золотистого прозрачного камня — цитрина? — но я не стал ее любовником, потому что знал, что она умирает. Я не хотел тосковать по ней. Кто бы мне сказал тогда, что я буду тосковать по ней, как заговоренный, и больше того — эта тоска и будет вся моя чертова жизнь.
Бей, тоска, в тело белое, в сердце ретивое, в печень черную, чтоб тосковал всякий день, всякий час, всякую минуту, по полдням, по полночам, и потом чтобы сдох.
Моя учеба — подделка, я не хотел быть историком, ненавидел бесконечные голодные часы в читальном зале, сквозняк в аудиториях, продымленную тартускую общагу и острую раздвоенную бородку доцента Элиаса. Я учился стиснув зубы, просто чтобы не возвращаться домой.
Моя фамилия — еще какая подделка, я бесфамильный бастард, мать вписала в бумаги фамилию деда, сунув коробку конфет покладистой девице в отделе регистрации. В детстве мне говорили, что мой дед Кайрис поехал кататься на лодке по Неману и пропал, и я всегда думал, что он вернется, лодку ведь так и не нашли.
Ты еще не запуталась в моей родне? В живых и мертвых. В брошенных девицах и недостижимых отцах. Ничего не поделаешь, я хотел бы говорить с ними, но могу говорить только о них, а говорить мне здесь не с кем, так что потерпи, дорогая. Если я замолчу, все исчезнет, стены этой камеры сдвинутся и прихлопнут меня, будто случайную бабочку в кляссере.
* * *
Quidve in Erythraeo legitur quae litore concha;
tinctaque Sidonio murice lana iuvat,
et quae praeterea populus miratur ?
— Чушь, твоя мать никак не могла покончить с собой, — сказал я Агне, но она не обернулась. Сестра стояла на кухне и крошила лук — быстро и ловко, голые локти так и мелькали, луковичная шелуха струилась на пол. Больше всего на кухне мне нравился этот пол, выложенный яркими черно-белыми квадратами, точь-в-точь такой, как на картине Вермеера «Любовное письмо». Тетке он тоже нравился, она говорила, что ради этого пола стоило терпеть длинный стол, похожий на верстак, и шкафы для посуды, пропахшие затхлыми специями.
Уезжая в прошлый раз, сестра пригрозила, что больше не вернется, так что я здорово удивился, когда увидел ее у своих дверей — загорелую и раздобревшую, прямо-таки сдобную. Ткнувшись мне в щеку шершавым ртом, она швырнула рюкзак на кресло, поднялась по лестнице и принялась располагаться в своей бывшей детской, которую никто не убирал со времен ее последнего появления. Пыли из детской полетело столько, что даже Байша смутилась и вскоре явилась туда с нашим допотопным пылесосом и тряпками.
— Ну, разумеется, не могла, — сказала Агне после долгого молчания, — я тебе и в прошлый раз говорила, что это бред. Лекарств у нас всегда был полный дом, даже лауданум в пузырьке с притертой пробкой. Еще от Лидии остался. Я все выкинула, а про болиголов забыла.
Она принялась за порей, а я загляделся на ее загорелую шею, похожую на глянцевую корку венского калача, пытаясь представить, как сестра готовила обед для двенадцати мужчин на полевой кухне посреди африканской пустоши. Солнце пекло ее шею и лицо, а грудь, наверняка, осталась такой же белой и веснушчатой. А потом, когда на лагерь спускались сумерки, она умывалась, смотрела на свой календарь и отправлялась в одну из двенадцати палаток, ту, что на очереди. Я поймал себя на чем-то, похожем на ревность, разозлился и сказал:
— Когда я на тебя смотрю, мне в голову приходят разные забытые слова: проворно, расторопно, споро, все с быстрой и опрятной буквой «р». Ты вот так же проворно плеснула из склянки, когда заваривала для матери чай?
— Прекрати нести чушь, — нож в ее руке двигался так же плавно и взмывал высоко.
— Ладно, она приняла свой Conium maculatum по доброй воле. И Фабиу сам застрелился. Все всё делают сами, а ты только наблюдаешь с удивлением, верно? Разве не ты настучала матери на отчима, не ты сказала, что он к тебе пристает, не ты придумала эту историю, чтобы на тебя, наконец, обратили внимание?
— Я сказала правду.
— Ты возвела поклеп. Никто тебя не трогал. Ты сама ко всем приставала, даже ко мне. Зоя устроила ему сцену, обвинила его во всех смертных грехах, приплела еще пропавшую соседскую сиротку, да? Фабиу был оскорблен, уничтожен и пустил себе пулю в лоб. Наверняка так и было.
— Да что б ты понимал, — сестра бросила нож и повернулась ко мне лицом. — Отчим был одержимым, он с ума сходил по малолеткам. Я читала про таких в учебнике психиатрии, все совпадало один к одному. Он ловил меня в коридоре и совал руку мне под юбку, до сих пор помню его жесткие бесстыжие пальцы. И Мириам пропала в то же самое время, это ведь факт! Фабиу сам захотел умереть, потому что понял, что безумен. Мать даже письмо его не стала читать, не хотела знать, чем он был на самом деле.
— Ну, разумеется. А через девять лет твоя мать тоже захотела умереть.
Мне вдруг страшно захотелось выпить. Я вышел в столовую, открыл бар, но там стояла только початая бутылка жинжиньи, от одного ее вида у меня язык прилип к нёбу.
— Она просто не выдержала, — послышалось из кухни. — Все это знали, просто не говорили вслух.
— Ничего они не знали, — я плеснул себе сладкого пойла. — Они услышали то, что хотели. На вот, посмотри. Разве это похоже на записку самоубийцы? — я подал Агне скрученную в трубочку бумажку, крепко пахнущую литовскими боровиками.
Один стихотворец из Ниццы
намазал девицу горчицей,
лизнул и сказал:
и зачем я лизал?
Она ни на что не годится!
Теткин почерк, похожий на стаю обезумевших черных муравьев, подделать невозможно. Эту записку я нашел после похорон, в жестянке с сушеными грибами. Я знал, откуда в доме взялись эти грибы, моя мать сама положила шуршащую гирлянду в теткин чемодан перед тем, как проводить ее в аэропорт. Это было зимой две тысячи первого, я тогда злился на Зою и провожать не поехал, но видел краем глаза, как она собиралась: сидела на корточках перед своей кожаной сумкой, будто перед большой собакой, и разговаривала вслух.
— Ну что, поедем домой? — бормотала она, осторожно затягивая молнию. — Поедем, пора нам ехать. Нас дома ждут. Еще как ждут. Давай, закрывайся скорее.