Не обращай на мое нытье внимания, Хани, я весь день хочу курить и не нахожу себе места. Меня терзают три трепаных тигра сразу — тоска по фалалею, страх и вина, хотя, казалось бы, какая вина может грызть без вины виноватого?
У одного писателя я прочел о деревне, где всегда дует крепкий северный ветер, поэтому деревья и дома гнутся в одну сторону, так и стоят выгнутые. Так вот, эта деревня — вылитый литовский характер! В нас всегда дует северный ветер, литовцы обижаются тяжело, с треском, скрипят, как несмазанные ворота, сплевывают черную землю, и выгнуть их в другую сторону уже невозможно. Почему я сказал — в нас? Литовской крови во мне только четверть, остальное — водородо-кислородная смесь. Виленский классический ерш.
Когда я отправил Лютасу письмо с просьбой о помощи, это было второе письмо, первое я послал сразу же после его торопливого отъезда — коротко спросил, что делать с камерами, снять и отправить ему в Германию или оставить на месте? Я надеялся, что он скажет: оставляй, я приеду, и мы попробуем еще раз, но он не ответил.
После убийства Хенриетты я написал второе письмо, оно получилось намного длиннее. Лютас, написал я, какого черта ты не отвечаешь? Тут такое происходит, что мне не до мелких афронтов, в дом вот-вот нагрянет полиция, я впутался в мерзкую историю и со дня на день жду обыска и ареста. У меня украли дядин пистолет, тот, что тебе нравился, с инкрустацией. Из него уже застрелили человека и могут застрелить еще кого-нибудь, а висеть это будет на мне, так сложились обстоятельства, потом объясню. Старик, мне страшно! Мне нужен практический человек, способный увидеть всю картину и сказать, как можно выкрутиться. Помнишь тот неисправный автомат на Немецкой улице, в который мы ходили слушать телефонные голоса? Так вот сейчас этот автомат у меня в голове! Там шелестит десяток голосов, нет, больше — и почти все незнакомые. Если ты согласен помочь, то приезжай в воскресенье в Эшторил, написал я в конце письма, мне нужно с тобой посоветоваться. Встретимся в десять вечера в кафе «Ди Маре», у меня встречаться не стоит, похоже, за домом уже следят. Расскажу все при встрече, почте я тоже не слишком доверяю. Кафе — на набережной, справа от волнореза.
Про посоветоваться я просто так приписал, я и сам знал, что мне делать. Принести в зубах то, что велели, повилять хвостом и ждать, что ослабят поводок, а то и совсем отпустят. Мне просто хотелось увидеть Лютаса, ссора вышла нелепой, и нам пора было помириться. Я свернул самокрутку, поставит пластинку Генделя и стал слушать, как римский воин из «Сципиона» поет о благородстве своего полководца, и улыбался. Джа стоял за моей спиной босиком и гладил меня по затылку.
Del debellar la gloria
E il bel piacer d’amor
Sono del mio valor
Pregi immortali.
Если ты за границей, то все равно приезжай, приписал я в самом низу, что касается фильма, то я был неправ: можешь снимать что хочешь и с кем хочешь, мне все равно. Я с трудом попадал по клавишам — отвык от литовских букв, к тому же на клавиатуре лаптопа у меня не было диакритиков, а вставлять их было лень. Я представлял себе, как Лютас поморщится, увидев мою голую и босую латиницу, и улыбался. Потом я отправил письмо, перевернул пластинку и стал слушать ламенто плененной принцессы:
Un caro amante
Gentil costante,
mi diede Amor.
Лютас не ответил и не позвонил.
Оставалось воскресенье, я надеялся, что он одумается, появится в «Ди Маре», сядет за мой столик как ни в чем не бывало, и мы поговорим. В тот вечер, с грехом пополам выбравшись из галереи, я дошел до набережной и просидел минут сорок в траттории у итальянца, глотая эспрессо один за другим и вздрагивая при каждом шорохе вращающейся двери. Бармен косился на меня со смутной улыбкой, протирая бокалы и подолгу проглядывая их на свет. Один раз он сделал мне знак, щелкнув себя по горлу и кивнув на стойку, заставленную портвейном, похожим на разбавленный кленовый сироп. Он думал, что я нервничаю из-за женщины, которая опаздывает или вовсе решила не приходить. А я все еще пытался отдышаться после хождения по карнизу, к тому же, свалившись на землю, я расцарапал руку каким-то мусорным стеклом и сидел за стойкой, натянув рукав свитера на пальцы и чувствуя, как он намокает понемногу.
Прождав Лютаса около часа, я заказал стопку водки, выплеснул ее на ссадину и ушел в недоумении: обида обидой, но я не так часто просил его о помощи, а вернее, еще ни разу не просил. Я шел на вокзал вдоль берега, подняв задубелый воротник, чувствуя себя преданным и при этом, как ни странно, испытывая облегчение. Мой друг оказался не на высоте, струсил и тем самым снял с меня часть вины, понимаешь, Хани?
В это время он был уже мертв и лежал в одной из каменных дырок Boca do Inferno, чертова рта, вернее, в мусорной сетке над каменной дыркой. Не будь этой сетки, его бы не скоро нашли, а может — и вовсе никогда. Представляю, как он лежал там, понемногу заполняясь дождевой водой, качаясь над зимним морем в гигантской колыбели из синей рабицы, с оберткой от чипсов и двумя апельсиновыми корками на лице.
* * *
Lisboa rnenina е moça.
— Давайте работать, а то вы никогда отсюда не выйдете, — сказал адвокат вчера вечером. Теперь он приходит по вечерам, полагаю, тот, кто ему платит, не скупится на сверхурочные. А я, как назло, двух слов не мог связать, кашлял, потел и думал всю дорогу о чем-то другом.
Сегодня я вдруг почувствовал тюрьму всей кожей, будто экзему или чесотку.
Я думал о лимоне, который так и не сорвал, столько лет собирался спрыгнуть на соседнюю крышу, где росли два лимонных деревца, не то что на моей, где даже трава пожухла, потому что я умудрился испортить шланг. Я думал о запахе антоновки, угольного дыма и гниющих баклажанов — так пахнет изнанка Рибейры, тот ее конец, где дешево продают лежалый товар.
Еще я думал о том, как свет сочится сквозь красные листья дикого винограда, закрывающие окно шиадской студии. Однажды, поссорившись с Лилиенталем, я стоял во дворе, наблюдая, как его медленная тень передвигается по комнате, и сам не заметил, как перестал испытывать гнев, даже вернуться захотелось. А вылетел оттуда в ярости, хлопнув дверью — мой друг умел нащупать десятое ребро, до него я понятия не имел, что оно у меня есть.
— Нравится многим это зло, сказал Шиллер, а я тебе вот что скажу: вся твоя писанина — это зло, — заметил он тогда за обедом, орудуя щипцами для орехов. Мы пили зеленое вино и закусывали грецкими орехами, весь пол был усыпан скорлупой, по ней с хрустом бродила его старая слепая собака. Ли то и дело кидал ей орехи, но она их даже отыскать не могла.
— Это почему же — зло?
— Потому что ты мямлишь и недоумеваешь. Совсем как те бедняги в джунглях, отмечавшие время по скорости горения дерева — они все умерли, перебравшись в лес, где деревья были тоньше и горели быстрее. Они умерли, пако, умерли от недоумения! Писать в таком духе может кто угодно, мясник или сапожник, мировой хаос даже рябью не подернется. А плодить бездарные сущности — зло, этого добра и так навалом.