Между тем, он относился к своему эксперименту на заводе чрезвычайно серьезно. Он считал, что ему не хватало прежде всего опыта и навыков. Чтобы приобрести их, он работал не только в свою смену, но и сверхурочно, включая воскресенье: он боялся перерывов в работе. И хотя каждый вечер его тошнило, он худел день ото дня и становился все более нервным, Давиде был уверен, что выдержит: ведь настроение зависит от силы воли! Что он, слабее других рабочих?! Среди них были и пятидесятилетние, и подростки чахоточного вида, и женщины… Он был здоров и крепок, даже побеждал на спортивных соревнованиях, немногие могли помериться с ним силой. Поэтому необходимость выдержать физически, по крайней мере до установленного им срока (до лета, а теперь — февраль), являлась для него не только долгом, но и делом чести. Однако именно физические силы его и подвели. Это случилось на третьей неделе, в понедельник. В субботу работа у него не ладилась: Давиде сделал очень много брака (он отвлекся, испытав внезапный приступ ревности по поводу одной знакомой девушки из Мантуи). Бригадир, новенький, назвал его среди прочего «бездельником» и «швалью» и еще как-то (слова не очень понятные, но, по-видимому, ругательства). Вечером он не стал ужинать, но тем не менее его вытошнило сильнее, чем в другие вечера, вытошнило какой-то серой жидкостью, сажей, пылью и чуть ли не опилками и стружками! Потом он не мог заснуть, его мучил все тот же зуд, голову опять сжали тиски, а в голове вместо мыслей — болты, гайки, детали, болты, гайки… Вдруг его, как кнутом, обожгла ужасная мысль: пока люди, даже и один человек на земле, обречены на такое существование, говорить о свободе, о красоте, о революции — лицемерие. Подобная мысль была для него страшней привидений и дьявола, если бы он прислушался к ней, это означало бы конец его Идеи и, значит, всякой надежды.
На следующий день, в воскресенье, его лихорадило, он проспал почти до вечера. Ему что-то снилось, он не помнил, что точно, но это были, несомненно, счастливые сны, потому что после них осталось ощущение выздоровления и одновременно сильной слабости, как после болезни. Вчерашняя мысль, которая накануне казалась ему такой ужасной, теперь содержала в себе надежду и стимул: «Именно перед лицом неприемлемости человеческих мучений, — говорил он себе, — нужно полностью положиться на Идею. Только она, действуя таинственным, чудесным образом, сможет освободить землю от чудовищ абсурда». Вечером, как обычно, он завел часы и на следующее утро встал, испытывая лихорадочную потребность бежать на завод. Но в тот момент, когда он выходил из дома, Давиде как бы увидел себя со стороны — спешащим на смену, стоящим у станка, — и он почувствовал, как роковые тиски с гулом опустились ему на голову и так сильно ее сжали, что он остановился на лестнице, как будто парализованный. У него закружилась голова, в глазах сверкало, в ушах свистело. Всем его существом овладела непреодолимая жажда действий, которую он должен был бы заглушить не только потому, что действия эти противоречили его нынешним целям и в какой-то степени самой Идее, но и потому, что они были неуместными и тактически ошибочными; в данной политико-социальной обстановке даже такой человек, как Бакунин (а он вовсе не был противником насилия), с презрением отверг бы их. Тем не менее задуманное им было единственно возможным способом в то утро заставить двигаться его ноги и вызвать в теле дрожь если не счастья, то веселья. Это все были вариации на одну тему: ударить бригадира, который назвал его бездельником, вскочить на станок, размахивая какой-нибудь черно-красно-белой тряпкой и, распевая «Интернационал», крикнуть рабочим: «Остановитесь!» — так громко, чтобы перекричать всегдашний грохот цеха, и крикнуть еще громче: «Бегите отсюда! Разрушайте все, что видите! Поджигайте заводы! Убивайте машины! Пляшите в хороводе, окружив хозяев!» Разумеется, в душе Давиде был готов сопротивляться этим рискованным порывам с помощью воли, но твердое, почти физическое убеждение, почти вопль утробы говорил ему, что никакая воля не справится с другим позывом — позывом к тошноте! В общем, он чувствовал, что едва встанет на свое рабочее место и начнет обрабатывать детали, отрекаясь от прочих побуждений, проклятая тошнота, которая раньше мучила его по вечерам, захлестнет его тут, у станка, среди бела дня, опозорив перед лицом других рабочих.
Однако он не хотел сдаваться, решив все-таки идти на завод, как обычно. Но из всей длинной лестницы подъезда (шесть этажей) ему не удалось спуститься и на несколько ступенек! Перспектива вскоре оказаться в цехе парализовала ему ноги. Воля требовала идти туда, а ноги отказывались. (Как он потом объяснил Нино, это был паралич несчастья. В любом реальном действии, даже трудном и опасном, естественным является движение. Но перед лицом неестественной нереальности — полной, однообразной, изнурительной, тупой, непоправимой — даже звезды, говорил Давиде, прекратили бы двигаться…). Так рабочая жизнь Давида Сегре, которая по его замыслам должна была длиться минимум пять-шесть месяцев (максимум — всю жизнь!), бесславно завершилась через девятнадцать дней! К счастью, его Идея от этого не погибла, она вышла из испытания озаренной и укрепившейся, как он и надеялся. Однако нельзя отрицать, что его эксперимент, по крайней мере с физической точки зрения, потерпел фиаско. Впоследствии Давиде, встречая рабочих, краснел и чувствовал себя виноватым. Он становился неразговорчивым, замыкался и молчал.
«Конечно, — говорил Нино, — с тех пор Давиде изменился, в то время он был еще слишком избалован жизнью…» Но тем не менее его нынешнее намерение повторить провалившийся в прошлом эксперимент смешило Нино, как детский каприз. Однако он всегда отзывался о своем товарище с величайшим уважением: с первых дней их совместной жизни в Кастелли он считал его не только героем, но и философом, предназначенным природой для какого-нибудь славного дела, — в общем, великим со всех точек зрения.
Некоторые из нынешних писем Давиде из Мантуи были написаны прекрасным литературным языком. В них он пространно рассуждал о разных ученых проблемах: искусстве, философии, истории. Нино демонстрировал их с гордостью, хотя, конечно, читая, пропускал половину. Другие же были сумбурными и путаными, написанными крупным, кривым, почти непонятным почерком. Давиде сообщал, что ему в Мантуе приходится туго, что, по-видимому, он попал в ловушку.
В конце августа он написал, что самое большее недели через две приедет в Рим.
4
Пятнадцатого августа, когда Давиде был еще на Севере, в Мантуе, у нас в Риме, в районе Портуенсе, было совершено преступление: Сантину, старую проститутку, убил ее сутенер. Сам он через несколько часов явился в полицию с повинной.
Давиде этого не знал, никто не сообщил ему об убийстве (его давние встречи с ней проходили тайно), а газет он в ту пору не читал. Возможно, впрочем, что пресса на Севере об этом и не писала. Новость появилась в римских газетах; были опубликованы фотографии убитой и убийцы. Фото Сантины было старое, и хотя она казалась там моложе и полнее, менее некрасивой, чем теперь, уже тогда на ее лице читалась та покорность животного, ведомого на бойню, которая теперь казалась знаком судьбы. Фото убийцы было сделано в квестуре в момент ареста, однако и он казался на нем моложе своих лет: ему было тридцать два года, а казалось — лет на десять меньше. Смуглый, небритый, несмотря на праздничный день, с узким лбом и глазами бешеной собаки, он был воплощением того, о ком говорят: «По нему тюрьма плачет». Лицо его не выражало никаких особых эмоций; казалось, на своем немом, вялом языке фотография говорила: «Вот я какой. Я сам пришел. Не вы меня взяли. Смотрите на меня, смотрите, я-то все равно вас не вижу!»