С тех пор каждый вечер по возвращении с работы его одолевали приступы рвоты, справиться с которыми ему никак не удавалось (кроме всего прочего, его бесило, что бездарно пропадал с таким трудом заработанный обед). К тому же каждое утро со звонком будильника, зовущего его на завод, в нем начиналась внутренняя борьба. Тысячи и тысячи совершенно одинаковых операций, выполняемых на рабочем месте, вставали перед его глазами, как наступление армии черных муравьев, ползущих по телу, так что вместо утренней гимнастики он начинал яростно чесаться. Его охватывало странное двойственное чувство: он выполнял некий священный дож, который, однако, представлялся ему преступлением против природы, безумием и извращением. Это противоречивое чувство оскорбляло сознание и одновременно страстно звало его, почти как голос свыше! Давиде говорил себе, что смысл нынешних действий как раз и заключается в том, чтобы по собственной воле подчиниться этому нелепому требованию. Его задача состояла именно в этом: запечатлеть бесчеловечность существования рабочего класса не на бумаге, а на собственном теле, как кровавый эксперимент, в котором его Идея ожила бы, чтобы воспеть Революцию и дать миру свободу! Пока что этой веры было достаточно, чтобы юный Давиде мчался на завод, как на передовой бросается в атаку боец, беззаветно преданный своему знамени.
В первые дни во время работы он иногда пытался отключиться, направляя остатки воображения на какое-нибудь освежающее видение: знакомых девочек, горные пейзажи, морские волны… Однако эти короткие отключения заканчивались, как правило, мелкими неприятностями и авариями на рабочем месте, вызывавшими нагоняи и угрозу увольнения со стороны бригадира, который не стеснялся в выражениях (его любимыми словами были «болван» и «дурак»). В таких случаях Давиде сразу же охватывало желание пустить в ход кулаки или, по крайней мере, бросить все, пнуть ящик с деталями и уйти. Конечно, силой воли он сдерживался, но внутри у него все переворачивалось, его тошнило, а утром он снова ощущал на коже знакомый зуд, как от нашествия муравьев или блох.
Впрочем, нить его фантазий скоро оборвалась. Спустя всего неделю для Давиде больше не существовали ни земля с ее лесами, лугами и морями, ни небо со звездами: он их больше не видел, потому что ничего этого ему было уже не надо. Когда он вечером выходил за ворота завода, даже девушки его не интересовали. Вселенная сузилась для него до размеров цеха; он боялся вырваться из его тюремных кругов, подозревая, что, снова вкусив счастья жить, вернуться туда он уже не сможет. Его любовь к искусству (особенно к живописи и к музыке, в частности к Баху), а также к поэзии, его занятия, книги (включая тексты его политических наставников) лишь брезжили вдали как неясные фигуры, оставшиеся в Эдеме, по ту сторону времени. Иногда он с издевкой думал о Сократе, беседующем с друзьями-аристократами в каком-нибудь светлом зале или за пиршественным столом, или об Аристотеле, обучавшем логике на прогулках по берегу Илисса… Говорить о своей Идее товарищам по работе было все равно, что говорить о материнской любви в мрачном приюте для подкидышей.
Перед лицом братьев по несчастью у него возникало неясное чувство стыдливости и понимание неуместности таких разговоров как непозволительной роскоши. Невозможность пропагандировать свои идеи (а это было основной целью его прихода на завод) усиливала в Давиде чувство неудовлетворенности. Как я узнала позже, только в один из последних вечеров он решился и за воротами завода тайком всучил двум-трем рабочим одну запрещенную брошюру, о которой они ни разу впоследствии не заговорили.
Возможно, в обстановке господствующего фашистского террора это молчание с их стороны было единственно возможным знаком сочувствия, но для него, легкомысленно не думавшего об опасности, оно обозначало, что его подвижничество было бесполезным.
Его отношения с товарищами по работе ограничивались случайными короткими разговорами. Однажды вечером он ужинал вместе с несколькими рабочими, из молодых, в многолюдном ресторанчике неподалеку от завода. На стенах висели портреты дуче, воинственные лозунги; вокруг роились полицейские в штатском, стукачи и чернорубашечники; за столом говорили исключительно о спорте, кино и женщинах. Язык собеседников, или, вернее, жаргон, насчитывал минимальное количество слов, полных намеков; говоря о женщинах, они отпускали лишь сальные шуточки. Давиде понимал, что для этих каторжников, прикованных к станкам, подобные жалкие развлечения были единственным доступным отдыхом. Движимый сочувствием (но еще больше — потребностью завоевать их симпатии), он тоже стал рассказывать непристойную историю, которая не вызвала особого интереса: некто решил предстать на карнавале мужским членом, но, не найдя подходящего головного убора, переоделся в задницу, и так далее. Слушатели тревожно озирались: в обстановке всеобщего страха тех лет они боялись, как бы окружающие не приняли героя истории за дуче, фюрера или маршала Геринга (Давиде же, по своей наивности, ничего этого не замечал). В тот вечер у него был перевязан палец, пораненный фрезой; теперь палец гноился и болел. Кроме того, он нарушил свои тогдашние привычки и из чувства солидарности выпил вина. Ночью у Давиде поднялась температура; его преследовали кошмары. Ему снилось, что вместо пальцев у него толстые болты с гайками, а вокруг в цехе — ни людей, ни станков, а какие-то амфибии, полулюди-полумашины: вместо ног, от пояса вниз, — тележка, вместо рук — шкивы или дрель. Они бегали без остановки в ледяном и одновременно раскаленном тумане, вопя и громко хохоча — это являлось частью обязательной дневной нормы. Все были в огромных зеленых очках с толстыми стеклами, потому что ослепли от едких паров в литейном цеху. Они плевались густой и темной, как горячая кровь, слюной… Впрочем, с некоторых пор сны Давиде были если не кошмарами, то чем-то похожим на них; каждую ночь ему снились шкивы, дрели, тиски, котлы, винты… Он должен был заниматься сложными расчетами количества времени и готовых деталей, ссориться с кем-то, кто утверждал, что он заработал всего две лиры и сорок чентезимов, и так далее в этом же духе. Даже во сне Давиде боролся с искушением быть счастливым.
Насколько мне известно, описанный выше субботний ужин был единственной его встречей с товарищами по работе вне завода. Тут нужно заметить, что Давиде, необщительный по характеру, становился в компании рабочих еще более застенчивым и неразговорчивым, и тем больше, чем меньше он этого желал. Он хотел бы заводить с ними разговоры в раздевалке, догнать за воротами завода, обнять их, сказать все то, что он для них приготовил, но губы едва выдавливали «здравствуйте» и «до свидания». Хотя никто на заводе не знал его настоящего имени и происхождения, Давиде видел, что рабочие относятся к нему как к чужаку. Он, со своей стороны, чувствовал себя по отношению к ним не только чужим, но и виноватым, потому что для него работа на заводе была всего лишь коротким экспериментом, блажью интеллектуала, тогда как для них это была их жизнь — завтра, и послезавтра, и через десять лет: цех, грохот, конвейер, детали, нахлобучки от бригадира, страх перед увольнением… и так до конца, до болезни и до старости, когда их выбросят вон как ни к чему не пригодную ветошь. Они, такие же полноценные телом и душой люди, как и он, были рождены для подобной жизни! Люди, то есть избранный сосуд сознания, как и он! Чтобы не чувствовать на себе гнет подобной несправедливости, Давиде считал единственно возможным выходом стать рабочим, как они, на всю жизнь. Тогда он мог бы называть их братьями, по крайней мере без угрызений совести. В какие-то моменты он действительно принимал такое решение, но потом вспоминал о счастье, взывавшем к нему из тысяч открытых окон: как же так? ты отворачиваешься от меня?! А Давиде был, как уже говорилось, приверженцем идеи счастья, в котором, считал он, заключается сам смысл человеческой жизни, и хотя в тот момент его личная судьба предвещала быть неблагоприятной и даже опасной, опасность не имела над ним никакой власти. Суть счастья Давиде Сегре выражалась в четырех словах: ему было восемнадцать лет.