В тот же год ему удалось через знакомых устроиться простым рабочим на одно из промышленных предприятий на севере — то ли в Генуе, то ли в Брешии, то ли в Турине. Нацисты одерживали одну победу за другой, и даже на заводах это был не лучший период для деятельности анархистов. Однако Давиде Сегре смеялся над победами гитлеровской коалиции, убежденный в том, что это была ловушка, приготовленная судьбой для окончательной и неизбежной гибели нацифашистов (то есть буржуазии), после которой песня революции разнеслась бы по всей земле!
Дело в том, что юный, неопытный Давиде Сегре воспринимал человечество как единый организм. Подобно тому, как каждая клеточка его тела стремилась к счастью, так и все человечество, думал он, стремится к нему же: в этом состояло его предназначение, и оно неизбежно когда-нибудь должно было реализоваться!
Я не знаю, как удалось этому еврейскому юноше, скрывающемуся от властей, обойти все формальности при устройстве на работу. Мне сказали, что благодаря некой махинации на заводе не знали, кто он на самом деле, да и другие (даже в семье) не догадывались об этом его опыте, который он скрывал от всех, кроме нескольких помогавших ему близких друзей. Мне же обо всем рассказал Нино, да и то в комическом ключе (хотя для Давиде его попытка стать рабочим обернулась трагедией), вот почему мои сведения неполны и приблизительны.
Место, куда с первого дня определили Давиде, было громадным, величиной с площадь, строением под железной крышей, на три четверти заполненным сверху донизу огромными работающими механизмами. Давиде перешагнул его порог с чувством почтения, как вступают на священную территорию: то, что для него было свободным выбором, для других находящихся здесь людей являлось наказанием. Наряду с чувством возмущения он испытывал также сильное волнение, потому что наконец-то он оказывался — и не как простой свидетель, а как участник — в центре циклона, то есть в растерзанном сердце существования.
Поскольку его сразу же поставили к станку, он в тот момент мало что разглядел из окружающей обстановки. Строение беспрерывно сотрясалось от такого грохота, что вскоре барабанные перепонки начинали болеть. Человеческого голоса, даже крика, невозможно было услышать в этом шуме. Кроме того, казалось, что строение раскачивается, как во время землетрясения, вызывая нечто вроде морской болезни, которая усиливалась от пыли и едких и резких запахов, исходящих неизвестно откуда. Давиде, в своем углу постоянно ощущал их привкус во рту, в носу, при каждом вздохе. Дневной свет в этом огромном пространстве почти без окон был слабым и мутным, а электрическое освещение в некоторых местах — таким ослепительно ярким, что пронзало насквозь, как лампа на допросе с пристрастием. Из нескольких узких окон, расположенных вверху, почти под крышей, некоторые были сплошь покрыты черноватым налетом, а в открытые окна врывался ледяной влажный воздух (дело было зимой), который сталкивался внутри помещения с раскаленным паром, вызывающим такой же упадок сил, как болезнь с сорокаградусной температурой. В глубине помещения сквозь дым и пыль смутно виднелись языки пламени и потоки лавы; находящиеся рядом с ними человеческие фигуры казались не реальными людьми, а плодом ночного бреда: отсюда внешний мир с его еле слышными звуками (голоса, трамвайные звонки) представлялся неким неправдоподобным миром, как заполярная Гренландия.
Однако Давиде внутренне был готов ко всему этому, как бесстрашный новобранец, стремящийся поскорее пройти боевое крещение. Он не смог все же предвидеть одного момента: полной невозможности общения между работающими.
Людей здесь (а их насчитывались сотни) нельзя было назвать хотя бы душами, как при крепостном праве. Приставленные к машинам, которые своими огромными телами изолировали и почти заглатывали их крошечные тела, люди превращались в кусочки дешевой материи, которая отличалась от железной материи машины лишь своей хрупкостью и способностью страдать. Неистовый железный организм, закабаливший их, равно как и прямой смысл их деятельности оставались для рабочих загадкой без ответа. Им ничего не объясняли, да они и не ждали бесполезных объяснений; для получения наибольшей отдачи (а только этого от них и требовали, это был своего рода договор не на жизнь, а на смерть) единственным убежищем рабочих было безразличие, доходящее до отупения. Законом каждого дня была для них необходимость выжить. Они носили свое тело как знак этого безусловного закона, не разрешающего удовлетворить даже простой животный инстинкт удовольствия, не говоря уже о человеческом желании знать. Разумеется, о существовании таких «государств в государстве» Давиде Сегре прекрасно знал, но до сих пор они виделись ему как бы сквозь густой туман, почти облако…
Я не имею точной информации о том, чем именно занимался Давиде на заводе, однако могу предположить, что его как начинающего неквалифицированного рабочего поставили сначала к прессу, чтобы затем перевести на фрезерный или какой-нибудь другой станок. Для Давиде переход от одной машины к другой ничего не значил; эти незначительные перемены в бесконечном однообразии труда лишь будоражили его, не принося облегчения. Во всех случаях он должен был очень быстро повторять одну и ту же простейшую операцию (например, вставлять стержень в гнездо, одновременно нажимая на педаль) в среднем по пять-шесть тысяч раз в день, тратя на нее строго отведенные секунды, не останавливаясь (за исключением похода в туалет, также хронометрированного). Ему запрещались всякие другие отношения, кроме отношений со станком.
Вот так, с первого дня будучи привязанным к своему станку-демиургу, Давиде оказался в полном одиночестве, оторванным не только от людей за воротами завода, но также и от товарищей по цеху. Они, как и он, с отсутствующим видом лунатиков, сосредоточившись на своих стремительных, бесконечно повторяющихся движениях, находились в том же положении. Это было похоже на тюрьму, где заключенные сидели в одиночных камерах; каждому из них обеспечивался минимум необходимого для поддержания жизни при условии, что он будет непрерывно и быстро ходить вокруг некой точки-источника непонятных для него мучений. Терзаемый неотступной мыслью об этом спруте, который высасывает внутренние силы, человек избегает всяких других мыслей как козней врага, как гибельной и преступной роскоши, за которую придется дорого заплатить.
Это неожиданное одиночество было для Давиде новым опытом, оно совершенно не походило на другое, уже известное ему одиночество, состоящее из наблюдений и размышлений, которое, наоборот, создавало ощущение тесного общения со всем живым. На заводе, заключенный внутри некоего механизма, принуждающего к пассивной покорности, заставляющего беспрерывно и тупо выполнять одни и те же бесплодные движения, Давиде испытывал двойной ужас — от почти физического давления огромной массы и от абстрактной бессмысленности ситуации. Это чувство не исчезало и за воротами завода, где его временная свобода напоминала свободу узника на прогулке с кандалами на ногах. Некоторое время, выйдя на улицу, он продолжал ощущать, что все вокруг, и земля под ногами, противно качается, как после длительного путешествия на корабле, сопровождаемого морской болезнью. И пока он не засыпал, обступающие со всех сторон машины продолжали давить его, превращаясь в подобие невидимых тисков, которые сжимали его голову своими челюстями, вызывая болезненные прострелы и отвратительное потрескивание. Давиде чувствовал, что мозг его деформируется; любая мысль, приходящая ему на ум в эти минуты, вызывала у него раздражение, и ему хотелось раздавить ее, как клопа. В первый день вечером, после ужина, Давиде удалился в свою комнату. Он очень мало ел и выпил очень много воды (в то время он пил только безалкогольные напитки). Едва он переступил порог своей комнаты, его тут же вырвало: так подействовал на него этот первый рабочий день.