Пишущая машинка перестает стучать. Госпожа Олицки смотрит на меня.
— Я знаю вас еще не так хорошо, — говорит она. — С перчатками — это шутка, или я действительно должна это записать?
Весь фильм шутка, госпожа Олицки.
— Пишите, — говорю я.
Белые перчатки для персонала на раздаче еды. Лакомящиеся дети.
Тогда, при лакировке города, когда его осматривал Красный Крест, детям давали хлеб с сардинами и велели говорить: „Только не опять сардины, дядя Рам!“
Перед этим им пришлось объяснять, что такое сардины.
— Поварихи, — диктую я. — Одна толстая, которая помешивает в огромном котле. Она что-то говорит, и остальные женщины смеются.
— Не думаю, что здесь, в Терезине, вам удастся отыскать толстую женщину, — говорит госпожа Олицки.
— Тогда сделайте пометку в графе „Проблемы“.
На кухне работают только мужчины. За исключением чистки картофеля.
— Молодые хорошенькие чистильщицы картофеля сидят кружком, — диктую я. — И поют песню.
Если у кого-то на щеках румянец или вообще здоровый вид, здесь, в Терезине говорят: „Работает на кухне“. У источника не мучаются жаждой.
Однажды проводилось следствие. Его проводил Левенштейн из охраны гетто. Он установил, что люди с кухни и из снабжения украли почти столько же еды, сколько пустили по назначению. Но поскольку важные люди в совете старейшин тоже получали свои спецпорции, дело замяли. А его перевели на другую должность.
— …перед кухней, двоеточие, — диктую я. — Из машины выгружают половину говяжьей туши.
— Где же мы ее возьмем? — спрашивает госпожа Олицки.
— Снимем, когда привезут запасы для команды охранников.
— Когда вы ели мясо в последний раз?
— Две недели назад, — сказал я. — Что-то такое плавало в супе, что могло быть и мясом.
— Да уж могло бы, — сказала она.
— …жаркое, — диктую я. — Крупным планом нож, отрезающий большие ломти. Вытекает сок. Женщина сует в него палец на пробу и облизывает.
Фильм-сказка. Столик, накройся. Ослик, растянись.
Дубинка из мешка.
Любой фильм есть фильм-сказка. Кто приходит в кино, хочет увидеть сон. Принцев и принцесс, и пока не включили свет, вынь да положь им сон. Действительность они скатывают, как плащ, и суют ее под сиденье. Если фильм был хороший, они лишь с опозданием вспоминают, что забыли ее там.
И если они не умерли, то живут и по сей день.
Но самые большие мечтатели не сидят в зале. Их можно найти в студии. В продюсерском кабинете. В комендатуре. Люди, которые железно убеждены, что можно изменить мир сменой двадцати четырех кадров в секунду. Что при помощи целлулоидной ленты можно заработать золотой нос. Или похвалу Генриха Гиммлера. Одни безумны. Карл Рам такой же сумасшедший, как Леэт Барнстайн.
И я ничуть не лучше. Я затылком чувствую пистолет — там есть одно место, это мне маленький Корбиниан объяснил: если его туда приставить, человек падает и вырубается, — а моя голова не прекращает работу, в нее, наоборот, приходят удачные мысли. И она даже думает: из этого может получиться совершенно замечательный фильм.
Безумие. Я чокнутый, цвок, как говорят старые терезинцы. Меня надо поместить в дом чокнутых, в цвокарню.
Безумие заразно. Госпожа Олицки спросила, нельзя ли из кофейни сделать пивную. Ведь все же мы в Чехии. Большая бочка пльзенского, представляет себе она. Посетители поднимают кружки перед камерой и распевают песни. „Это бы хорошо смотрелось“, — сказала она.
Bacillus cinematographicus.
Никто, в самом деле никто не имеет иммунитета против этой заразы. Дейонг, когда мы экранизировали его роман, вообще не хотел иметь ничего общего с кино. Мол, можете делать что хотите, это не его дело. А потом его невозможно было оторвать от съемок. Даже сам сыграл пастора. И даже неплохо.
Приятный человек. Разбирался в людях и в сигарах. Лучшего сочетания не бывает. Команда СС расстреляла его — в качестве возмездия за заговор. Я узнал об этом в Вестерборке.
Иметь бы машину времени. Еще раз встретить Дейонга. Еще раз посудачить с ним о сигарах. Он сам разводил табак — в Голландии! — и постоянно пытался втолковать мне, что его махорка обладает совершенно особым качеством. Я так давно не вдыхал сигарного дыма, что даже вонь его самопальной сигары была бы для меня бесконечным наслаждением.
Если бы у меня была машина времени, я бы не торчал в Терезине. Я бы сделал все по-другому и сидел бы сейчас у бассейна в Голливуде, слева от меня — Лорре, справа — Марлен, а передо мной дворецкий, подающий на серебряном блюде настоящую гаванскую сигару.
Ах, гаванская сигара.
Свой „Мерейнтье“ я бы тоже хотел еще раз увидеть. Марселя Крольса с его светлыми волосами и удивленными глазами. Лицо, которое так и просится в кадр. Одаренный мальчик. Затмил всех профессионалов. Тогда ему было одиннадцать, сейчас, значит, девятнадцать. Может быть, солдат. Может быть, уже убит.
Если бы можно было начать жизнь сначала — я думаю, только этот фильм и снимал бы снова и снова. Такая красивая работа!
Пусть я так и не научился правильно произносить название. „Merijntje Gijzens jeugd“. Дейонг сказал: „Ты говоришь это настолько же по-брабантски, как я говорил бы по-берлински“.
Застрелен. Позвонили в дверь, а когда он открыл…
Не обязательно быть евреем, чтобы стать убитым. Господин Тиггес сказал бы: „Вот видите, у нас со всеми обращаются одинаково“.
Тоже сказочный был фильм, „Мерейнтье“. Можно было сесть в кинотеатре и на полтора часа вернуться в детство.
Машина времени.
У нас был большой успех. „Огромный шаг вперед для голландской киноиндустрии“, — писала „Het Volk“. Мы все утверждаем, что не читаем критику, однако ж помним ее наизусть. Но не потому я с таким удовольствием об этом вспоминаю. Я просто наслаждался съемочным временем. Каждым днем. Оператор был из Венгрии, звукооператор — из Германии, и, несмотря на это, мы были больше чем просто одна команда. Мы были одна семья.
Меня они тогда в Вассенааре называли паппи. Меня, бездетного толстого Геррона. „Bonus ac diligens pater familias“ — было в нашем учебнике латыни. Хороший и добросовестный отец.
Никакую другую роль я не сыграл бы охотнее.
Иногда мне кажется, что не бывает никакого характера. Только роли, которые себе выбираешь или которые тебе достаются. Которые играешь как можешь. Как Эпштейн изображает из себя великого вершителя судеб Терезина, властного над жизнью и смертью. Лишь с трудом удается не замечать его марионеточных ниточек. Или как папа, который взялся играть революционера, но сломался, и эта роль долго не продержалась. Мама была в этом последовательнее. Занавес давно опустился, а она все еще играла гимназистку.