Д-р Шпрингер рассказал мне про Герту Унгар. Это лучшая операционная сестра, училась в Берлине. Которую он, естественно, записал в незаменимые, что служило гарантией от всякого транспорта. Из-за должности, которую он занимает, у него есть право на бронь для четверых. Но потом она все-таки оказалась в списке. Шпрингер сперва подумал, что это ошибка. Бюрократическая неисправность, которая легко поддается исправлению. Транспорт отправляется уже завтра, и в таком деле каждая минута на счету. Он, конечно, сразу побежал прямиком в совет старейшин, не сняв даже операционный халат. Пошел к Эпштейну и потребовал немедленно изменить список, прямо на месте. Но еврейский староста лишь пожал плечами. В список ее внес не он, а комендатура. Он, дескать, возьмется за это дело, но будет трудно.
— Он стал политиком, — считал д-р Шпрингер. — Он больше не может прямо сказать „нет“.
Если все это не было ошибкой, значит, было чьей-то интригой. Шпрингер предполагал, что за этим стоит некий Райниш. Человек с незаконченным медицинским образованием, который тем не менее присвоил себе титул доктора. Каким-то образом этот фальшивый доктор исхитрился втереться в доверие к нескольким эсэсовцам. Они у него лечились и слушали его. Он имел влияние в комендатуре.
— Он меня не любит, — сказал д-р Шпрингер. — Однажды я отказал ему в приеме на работу. Везде, где только может, он интригует против меня. Он бы с удовольствием поставил в список и меня самого.
Безумная история. Но в Терезине безумие — норма.
— Вы уверены? — спросил я.
В ответ он развел руками — тем древним жестом, который говорит: „В чем можно быть уверенным в этом мире?“
— Эпштейн в этом деле и пальцем не шевельнет, — сказал он. — Потом будет уверять, что сделал все возможное. Когда что-то исходит сверху, он поджимает хвост. Трусливый человек. Повлиять на него можно, только если испугать его еще больше. И это сделаете вы, Геррон.
Я дал себя уговорить, потому что это было уже не важно. Если кто-то решил принять яд — почему бы ему еще и не выпрыгнуть из окна. И был в этом еще один момент. Его просьба давала мне возможность выступить. В последний раз выступить по-крупному. Ведь я рампозависимый.
Итак, я ворвался в кабинет — мимо всех ожидающих. Просто отдвинув в сторону статистов, при помощи которых Эпштейн демонстрирует собственную важность. Выслал из кабинета женщину, с которой Эпштейн как раз вел переговоры. От которой он, пожалуй, надеялся получить больше, чем просто аргументы. Я закрыл дверь и повернул ключ. И навис над письменным столом Эпштейна. Поглубже вдохнул, чтобы голос тоже сел, и сказал:
— Мне очень жаль, господин Эпштейн. Я не могу снимать этот фильм.
Он отреагировал именно так, как я и ожидал. Вздрогнул, как будто его пнули в живот. Я неоднократно видел такие пинки. Не только в Эллекоме. На лицах первым делом всегда появляется это выражение удивленной неожиданности — перед тем, как возникнет боль и человек скрючится.
— Но Рам… — От волнения он разом забыл полный титул, но тут же наверстал: — Что я скажу господину оберштурмфюреру Раму?
— Что режиссер не может работать в таких обстоятельствах. Когда еврейский староста вставляет ему палки в колеса.
Я привел аргументы, какие мы выработали с д-ром Шпрингером. Господин Рам пожелал, чтобы в фильме было показано хорошее медицинское обслуживание в Терезине, а желание господина оберштурмфюрера для меня закон. Следовательно, я предусмотрел в моем сценарии — я говорил так, будто сценарий уже существует, — сцену, в которой главный врач нашего медпункта выполняет хирургическую операцию. Ему ассистирует его личная операционная сестра. Чтобы соответствовать заданию высшей инстанции, в сцене должна участвовать только слаженная команда специалистов, а не какая-нибудь второсортная массовка. Но если у меня с самого начала отнимают исполнителей, просто отправляя их в транспорт, не считаясь с моими художественными замыслами и с желаниями господина оберштурмфюрера, то:
— Сожалею, господин Эпштейн, но в таких условиях я работать не могу. Я предпочитаю с самого начала выйти из проекта. Ответственность за это ляжет на вас.
Не такой я плохой актер, каким считал меня Брехт. Эпштейн попался на удочку.
— Это недоразумение, — сказал он. — Разумеется, госпожа Унгар останется здесь. Столько, сколько будет вам нужна. Вопрос с комендатурой я улажу.
— Хотелось бы надеяться, — сказал я.
Теперь у меня есть кабинет и секретарша. Госпожа Олицки из Троппау. Она много лет работала у одного адвоката.
— Плохо подготовлен для Терезина, — говорит она. — Слишком уж привык к тому, что существуют законы и что они действуют.
Глаза ее не смеются, когда она говорит такие вещи. Она тревожится за своего мужа. Я с ним еще не знаком, но она много о нем говорит. Он служащий. Был служащим. Мы тут все склонны к тому, чтобы продлевать наше прошлое в беспросветное настоящее. У него что-то со спиной, поэтому он считается нетрудоспособным, зато транспортопригодным. Что означает, как правило, Освенцим. Для обоих. Нацисты блюдут целостность семьи. И редко разлучают супружеские пары. Но теперь госпожа Олицки незаменима. Фильм — это приоритет. Еще два имени вычеркнуты из списка. Я всю свою команду составил по этому критерию.
Кабинет я попросил устроить не в Магдебургской казарме, где заседает совет старейшин, а в бывшем кинотеатре „Орел“, где размещается и библиотека.
— Если от меня требуется креативность, мне необходим покой, — сказал я Эпштейну.
Он согласился со мной с таким жаром, будто его впервые озарила эта мысль. После того как я пригрозил ему, что не повинуюсь Раму, он считает меня сумасшедшим и боится меня раздражать. Сумасшедшие непредсказуемы.
Когда приезжал Красный Крест, они сделали из пришедшего в упадок кинозала чудесный театр. С люстрой и прочими прибамбасами. Теперь зал пустует. Я вдохну в него жизнь моим фильмом.
Моим фильмом, да. Если он спасает людей от транспорта, я могу им гордиться.
Гордиться… Отто Буршатц рассказал мне лучший еврейский анекдот, какой мне доводилось слышать, хотя уж он-то никакой не еврей. „Я еврей и горжусь этим“. — „Почему?“ — „Если я не буду этим гордиться, все равно останусь евреем. Уж лучше гордиться“.
Я буду гордиться своим фильмом.
Я надиктовал госпоже Олицки первую концепцию фильма. Вытряхнул ее из рукава, не раздумывая долго. Первый набросок будет так или иначе изменен, это я хорошо усвоил на УФА. Он не обязан иметь смысл, должен только содержать как можно больше красивых слов. „Достойно большого экрана“, например. Рам должен представить, как публика рукоплещет ему в „Глория-Паласе“. Он будет стоять на сцене один. Без докучливых звезд, которые загораживают свет рампы. То будет фильм из одних статистов.
Если „Глория-Палас“ еще существует. Тут поговаривают о том, что Берлин бомбят. Хорошо бы, чтоб это было правдой, думается мне, и в то же время: только бы это не было правдой. Что такое раздвоение личности? Немецкий еврей. В психиатрическом скетче это всегда обеспечит смех.