XXIV/4—247.
Мы совершали наше восхождение к вершинам в одно и то же время — нацисты и я. Я стал знаменитым, они пришли к власти. Одно является причиной того, что я не заметил другое.
Я не должен был бы сейчас сидеть в Терезине. Не ждать с тоской липкого хлеба. Не становиться на задние лапки перед Рамом. Не был бы вынужден снимать фильм, который не хочу снимать.
Мне не пришлось бы здесь торчать, и Ольге бы не пришлось.
Но я был слишком занят, чтобы вовремя задуматься. Ведь я был звездой. Тщеславной звездозадницей. Огненные письмена на стене были ясные и четкие, но у меня не было времени их прочитать. Я должен был раздавать автографы.
Я должен был шутить и веселить других. Ничего не понимал, а делал вид, будто все знаю.
— Где мой полк? — кричал я на весь съемочный павильон. — Где мой маленький штурмовой отряд?
Я ведь был такой остроумный. Ха-ха-ха.
Я должен был иметь автомобиль. Лучшие сигары. Когда у красно-белых был финал теннисного турнира, я должен был на нем присутствовать. Ведь я был знаменитостью.
Потому-то моя знаменитая задница и торчит теперь в этой дыре. Потому что из-за своего актерского тщеславия я пропустил сигнал к выходу.
Потому что считал политику общественной игрой. Игрой общества, к которому я не принадлежал. Когда они на своих грузовиках разъезжали по улицам и выкрикивали лозунги, меня это не касалось. Люди с окровавленными головами не были моими друзьями. В тех ресторанах, где я бывал, не случалось драк в зале.
Я сам виноват.
При том что я изучал медицину. Где мне вдалбливали, что симптомы надо уметь разглядеть вовремя. До того, как болезнь станет неизлечима. Я не присматривался и не прислушивался. При том что достаточно было почитать газету. Но в газетах меня интересовал только раздел театральной критики.
И вот разразилась эпидемия. Может быть, я от нее умру. Околею от политики. От мировоззрения, которому плевать, на скольких плакатах напечатано мое имя. Которое это имя за мной даже не признает. Геррон? Не знаем такого. Мы знаем только Курта Израиля Герсона.
Мировоззрения — это эпидемии. Люди заражаются друг от друга. В большинстве случаев это даже и неплохо. В девяносто девяти случаях организм чинит себя сам. Немножко температуры, небольшой кашель — и дело идет на поправку. Но на сотый…
Следовало бы заметить. Самое позднее на „Хеппи-энд“, когда Брехт и Вейгель в одночасье сделались такими истовыми коммунистами. Естественно, такими стали люди другой стороны. Но болезнь-то была та же. Острая мания улучшения мира. У одних появляется коричневая сыпь, у других красная. А питательная среда одна и та же.
Та же самая.
При этом Ауфрихт вообще не думал о политике. Его занимал только оборот театральной кассы. „Брехт снова напишет мне пьесу, — вот о чем он думал, — Вайль сочинит несколько новых песенок, мы поставим еще одну „Трехгрошовую оперу“, и люди будут давиться в очереди за билетами“. Так он это себе представлял.
„Хеппи-энд“. Более фальшивого названия и придумать нельзя. Для постановки-то. Начать с того, что Брехт не имел ни малейшей охоты еще раз писать нечто подобное. Единственным, что его интересовало в этом проекте, была доля в прибыли, и он перепоручил работу другим. Он уже был тогда женат на Вейгель, но своим гаремом писательниц продолжал управлять. Гауптман, которая должна была сделать работу, была очень приятным человеком, но не бог весть какой поэтессой. Сама была недовольна тем, что выдавала на-гора, и пряталась за псевдонимом.
Итак, у нас была пьеса авторши, которой не существовало, написанная другой, которая это делать не могла, а отвечал за все великий поэт, у которого не было времени этим заниматься. Репетиции начались, когда последнего акта еще не было. Ауфрихту приходилось прибегать ко всяким хитростям, чтобы выманить у Брехта еще пару страниц. Тот был тогда занят другой проблемой, которая была для него гораздо важнее: как бы ему бесплатно обзавестись новым автомобилем. Раскошеливаться у Брехта получалось гораздо хуже, чем снимать кассу. Свой „Штейр“ он получил когда-то за одно стихотворение. То был действительно хороший построчный гонорар. Однажды он читал нам эти стихи в столовой, так он ими гордился. „Мы весим двадцать два центнера. Наша колесная база — три метра“. И так далее, и тому подобное. Шедевр современной лирики. Только свой дорожный крейсер, воспетый таким образом, он шарахнул об дерево где-то под Фульдой. Восстановлению не подлежал. А второе стихотворение они бы у него не взяли.
Но Брехт всегда что-нибудь придумает. Если бы терезинский фильм довелось снимать ему, а не мне, он бы исхитрился сделать это так, чтобы им еще и восхищались.
Он тогда организовал фоторепортаж в „Uhu“ и подстроил там свою аварию. В выгодном для себя свете. Виноват был другой — у Брехта всегда виноват кто-то другой, — который ехал ему навстречу не по той стороне дороги, и поэтому, мол, Брехт намеренно и с холодным рассудком направил свой автомобиль в дерево. Потому, дескать, что был абсолютно уверен: автомобиль марки „Штейр“ сделан так надежно, что даже в самой опасной ситуации с водителем ничего не случится. Рекламный отдел был от этого в таком восторге, что фирма еще раз подарила ему автомобиль.
Кто занят столь важными вещами, естественно, не имеет времени писать пьесы. Особенно если он только что стал новообращенным в коммунистическую веру и должен ночи напролет дискутировать о Марксе и Энгельсе. Он постоянно приводил на репетиции каких-нибудь партийцев, чтобы они нам объяснили, как играют спектакли в Москве.
— Да пусть там будет самое революционное развитие, — сказал я однажды. — Вы допишите пьесу до конца, прежде чем давать актерам уроки.
Это они нашли вообще не смешным.
То ли он из моды стал таким классовым борцом, то ли из убеждения — у Брехта это было трудно различить. Для него дело было не в собственной выгоде. Не то что у людей, которые, придя к власти, обнажили свою коричневую душу. Все это манерничанье Я рабочий было попросту ролью, которую он изобрел для себя и теперь вовсю играл. В костюме и маске. В Берлине поговаривали, что дома у него стоит косметическая машина, которая каждое утро набивает ему под ногти свежую грязь. Чтобы он выглядел настоящим пролетарием.
На премьере Вейгель без репетиций вышла к рампе и выкрикнула в зал несколько партийных лозунгов. „Что такое нападение на банк по сравнению с учреждением банка“, — и прочую подобную чепуху. Окончательно обеспечив тем самым провал.
Всех четырех представлений.
Не важно. Пьеса и без того не имела шансов.
Для меня Брехт написал одного гангстера, который для бандитских налетов переодевается женщиной. Зачем — черт его знает. В пьесе это тоже никак не объяснялось. Брехт давно уже не давал себе труда даже задуматься над своими находками. Лорре согласился ангажироваться, потому что совершил ошибку, выйдя из „Трехгрошовой оперы“, и на сей раз не хотел проворонить успех. И ему тоже никто не мог объяснить, почему по роли он должен быть японцем. Но Петеру-то было хорошо: его персонаж пристреливали еще в первом акте.