И вот Ольга сидит на полу, на нашем месте, сидит в солнечном квадрате, словно в отформованном луче софита. Протягивает мне ножницы. Не знаю, где она их позаимствовала.
— Отрежь мне волосы, — говорит Ольга.
С таким же успехом она могла бы попросить меня ее побить.
— Вши, — сказала она. — Когда-то они должны были добраться и до меня.
— Нет, — сказал я. — Пожалуйста, только не волосы.
Еще не договорив, я уже прикидывал, откуда лучше начать. Здесь быстро научаешься принимать неизбежное.
У нее такие красивые волосы. Русые, на солнце отливают золотом. Она одна из немногих здесь, в Терезине, кто все еще носит длинные волосы. Ниже плеч. Слегка вьющиеся — без специальных ухищрений. Ее парикмахерша в Берлине однажды сказала ей: „С вами, госпожа Геррон, я свой хлеб зарабатываю легко“. Когда она носит их распущенными, одна прядка непременно падает на лицо. И тогда она делает такое движение головой, которого сама не замечает, — как лошадь, отгоняющая муху. Я не могу представить себе Ольгу без этого движения.
Иногда она сразу, как только встанет, сворачивает их в узел — который, правда, по своей милой рассеянности, подкалывает всегда наскоро. И когда потом поправляет прическу, зажимает шпильки в губах, но при этом не умолкает. И не поймешь ни слова. Когда я однажды стал ее передразнивать, она так смеялась, что чуть не подавилась шпильками.
Теперь у нее вши.
— Сделаем это здесь, снаружи, — говорит она. — А то мне потом не избавиться от волос в квартире.
Говорит квартира, хотя это лишь жалкая каморка в старом солдатском борделе. Ольга самый позитивный человек, какого я знаю.
Я отстригаю волосы очень осторожно. Она смеется надо мной и говорит:
— Только без колебаний, Курт.
Только без колебаний.
Я стригу и стригу.
Как я любил приподнять ее волосы и поцеловать ее в затылок. Тепер я целую ее, и обрезки волос попадают мне в рот.
— Я порекомендую вас в гильдию парикмахеров, — говорит Ольга.
Я неловок. Боюсь сделать ей больно. Чтобы сделать это жнивье ровным, нужна машинка.
Зеркала у нас нет. Она спускается по лестнице, чтобы посмотреться в бочку с водой, которую охраняет старый Туркавка.
— Я похожа на ежика, — говорит она, вернувшись.
— Ну извини.
— Ежикам хорошо, — говорит она. — К ним никто не притрагивается.
Из узелка, на котором она спит, она достает головной платок и повязывается им.
— Не делай такое лицо, — говорит она. — Делаешь то, что приходится делать.
Кивает мне и идет на свою работу. Убирать у датчан.
Делаешь то, что приходится делать.
На выступе над лестницей лежат волосы Ольги.
Если начинаешь спрашивать, ты уже проиграл. Надо брать, что идет в руки. Плевать на то, что о тебе подумают. Все люди, по-настоящему добившиеся успеха, которых я знаю, эгоисты.
Яннингс со своим животом. Которым он отпихивает в сторону все, что стоит на пути его карьеры. Парень больше натуральной величины. В Америке его объявили лучшим актером мира.
Но потом изобрели звуковое кино, и из-за его акцента ему в „Парамаунт“ больше не предлагают главные роли. Только характерные. Иначе бы он там остался. Где гонорары платят в долларах. Построил бы себе виллу на море. Повесил бы в самой большой комнате свой портрет. Установил бы перед ним домашний алтарь, чтоб каждый день молиться себе самому. Он находит себя превосходным и имеет для этого все основания. Картина висела тогда в его берлинской квартире — „Эмиль Яннингс в масле и уксусе“, говорил Отто, — и кто приходил к нему домой, обязан был восхищаться портретом.
Он привез с собой из Голливуда собственного режиссера. Штернберга. Или фон Штернберга, как тот теперь себя называет. С которым он снял когда-то „Его последний приказ“ — фильм, который сделал в Америке такой большой оборот. Ну да, мне он не понравился. Слишком предсказуемо, что Яннингс в роли русского генерала в конце драматически погибнет.
Я никогда не понимал, почему людям нравится, когда главный герой на последних метрах фильма околевает. Я увяз бы в таком сценарии, а в кино предпочел бы пойти в кассу и потребовать деньги назад. И спросил бы кассира:
— А где, скажите, пожалуйста, можно посмотреть ленту Геррона со счастливым концом?
Все тогда ждали, что Яннингс в УФА будет разборчиво копаться, выбирая себе роль главного героя. После Дантона или Неро — снова такую же мировую величину. Но он, к удивлению всех киношников, взялся за роль, которая ему вообще не подходила. Тем более что вещь с самого начала предвещала провал. Еще до того как вообще был написан сценарий. Яннингс, эта силища, хотел играть слабака, скучного преподавателя гимназии, который попадает в зависимость от танцовщицы и губит себя. И уже выкупил у Генриха Манна права на эту историю. Я не мог взять в толк, что в ней его привлекло. Разве что эта роль немного походила на его русского генерала: в начале фильма он властно отдает команды, а в конце его можно только пожалеть. Может, его успехи в Америке испортили ему вкус. Или он был гений и обладал лучшим нюхом на материал, чем мы все вместе взятые. Или все одновременно. В любом случае он был в достаточной степени эгоист, чтобы добиться того, чего хотел.
В точности как Марлен. Она тоже всегда думает только о себе. Ради своей карьеры прошибет головой любую стену. Плевать на хорошую репутацию. Она вела себя как звезда, когда еще не была ею. Поскольку Берлин был таков, каков он был тогда — сегодня, я думаю, там все лишь серое на сером или коричневое на коричневом, — она решила быть гнусной. Что ей совсем не шло. Она была гимназистка, причем настоящая, а не так, как моя мама, добиравшая поверхностные знания потом. Но изображала из себя дикарку. Садилась в кафе без трусов или хотя бы прилагала усилия к тому, чтобы говорили, будто она без трусов. Постоянно придумывала что-нибудь новое, чтобы быть на слуху. Как те лесбийские номера, которые она так демонстративно выкидывала. Для меня так и осталось неясным, стояло ли за этим нечто большее, чем то, что смокинг был ей к лицу.
Иногда ее рекламные акции не удавались. Я помню газетное фото — у Марлен фотографы всегда оказывались рядом совершенно случайно, — где она позирует рядом с Лени Рифеншталь. И из-за этого фото она потом страшно злилась, потому что шарф, которым она была задрапирована по бедрам, сполз, и на снимке был виден ее животик. То была ее личная государственная тайна: что вообще-то она полновата.
Вообще она никогда не была довольна своим телом. В съемочном павильоне она всегда хотела, чтобы ее снимали анфас. Чтобы софит светил в лицо. В профиль она находила свой нос великоватым. При том что она, как поговаривали, уже укорачивала его у хирургов. Штернберг потом нашел для нее решение. У него действительно было чему поучиться. Один маленький штрих серебряной краской на спинке носа и софит сверху. С того дня она ела у него с руки.