Я все еще толстый, но только в масштабах Терезина. Треть тела я уже потерял.
Может, они хотят уморить нас голодом? Это ничего не стоит и несложно. И от худых тел легче избавиться.
Опять собаки сорвались с цепи.
При том что есть так много красивых воспоминаний. Было так много красивых воспоминаний.
Например…
Однажды…
Почему ничего не приходит в голову? Ни одно из тех времен, когда у меня все было хорошо?
В детстве, да, конечно. Когда дедушка рассказывал мне притчи. Но это не считается. Покуда не знаешь мира, ничего не стоит быть счастливым.
В Вестерборке дети играли в транспорт. По правилам, которые не менялись, даже если менялись игроки. Потому что приходил новый поезд, а прежний отправлялся. У каждого ребенка должен был быть спичечный коробок, без которого в игру не допускали. В коробке — бумажка с именем. Все коробки бросают в кастрюлю или в шляпу — что окажется под рукой, — и один игрок назначается комендантом и может бросать игральную кость. Один, два, три, четыре, пять, шесть. Столько коробков он потом достает вслепую, открывает и зачитывает имена. Кого достали, тот пропал и должен отправляться в транспорт. Что означает, что он должен идти в то место, которое укажет комендант. Дети жестоки, и таково же большинство мест, которых страшишься. Бараки с сумасшедшими или тропинка прямиком в колючую проволоку, о которой идет слух, что охрана иногда стреляет там в людей, просто так, от скуки. Остальные, кому повезло, шагают вслед за жертвой и поют издевательскую песню, которую они сочинили на двух лагерных языках — немецком и голландском. „Белый кот, белый кот сцапал мышку за живот. Крошка мышь, крошка мышь, ты теперь не убежишь!“
Они не могли наиграться в эту игру. Она простая, и каждый может в ней участвовать. Единственное дополнительное правило: когда „комендант“ со своими родителями отправляется в транспорт, в настоящий транспорт, он должен оставить игральную кость здесь. Чтобы игра могла продолжаться.
Я думаю не о том. А ведь есть же много других вещей. Вся жизнь была другой.
Однажды… да, вот об этом я хочу вспомнить! Это было хорошее время. Когда я был режиссером на „Отличной идее“. Съемки в Санкт-Морице были как длинный отпуск. Съемки проходили в том же отеле, где мы жили. Наш продюсер снял там все номера.
Теперь уже не помню, кому пришла в голову эта мысль. Может, Слезаку, такому волшебно-глупому человеку. То мог быть и Бендов. Или Линген. Или все вместе. Столько комиков в одной связке. И потом, ночи в баре отеля были всегда очень хмельными. Но не важно. Внезапно возникла идея. Все красивые девушки из герл-труппы должны были спрятаться где-нибудь в отеле, в разных местах по одной, а актеры должны были стать детективами и искать их. Очко за каждую найденную девушку. Нам, подвыпившим, все это казалось ужасно забавным.
Отто Буршатц — разумеется, давно лучший друг любому из персонала отеля — выпросил у ночного портье генеральный ключ, которым можно открыть любую дверь. Девушки получили пять минут форы, и потом началась охота.
Первая комната, в которую кто-то ворвался, была Вилли Фрича. Тот по вечерам всегда откланивался первым. Из страха, как он нам объяснял, что у него появятся круги под глазами, если он не доспит хотя бы минуту из своего десятичасового сна во имя красоты. Фрич был знаменит своим тщеславием. В тот вечер обнаружилось, что у него есть еще одна причина так рано идти в постель. Черноволосая семнадцатилетняя причина. Девушка из деревни. Как же мы смеялись! И Вилли смеялся вместе с нами, на это у него хватило юмора.
Вообще все, кого мы разбудили, отнеслись к налету благодушно. Все знали друг друга. В моей труппе никогда не делалось различия между теми, кто стоит за камерой, и теми, кто перед объективом. Этому я всегда придавал особое значение.
Кульминацией было, когда Макс Адальберт прокрался в комнату Розалии Пфайфер, нашей костюмерши, которой тогда шло к шестидесяти. Она спала так крепко, что сначала даже не заметила вторжения, а проснулась лишь тогда, когда Макс спьяну забрался к ней под одеяло. Но и тут она не испугалась, а улыбнулась ему вполне благожелательно. Перепугался — причем не на шутку, — наоборот, Макс. Потому что Розалия на ночь накладывала на лицо белый питательный крем, отчего становилась похожа на египетскую мумию. Вот было радости, когда он нам об этом рассказал! Мы еще долго после этого при малейшей возможности поздравляли его с этой победой. Дюдэй, типичный продюсер, захотел тут же сделать из этой истории сценарий. Уже и название придумал: „Полуночный ужас“.
СС всегда являлась в половине пятого. Они по опыту знали, что люди меньше всего готовы к сопротивлению, когда их вырвут из глубокого сна. При этом им совершенно незачем было так рано вставать, чтобы арестовать нас. Куда бы мы делись?
Я должен это преодолеть. Необходимо овладеть своими мыслями.
Однажды, это было уже в „Красной нити“, костюмер отнес мои башмаки в ремонт и забыл вовремя забрать. Выйти на сцену в моих уличных мокроступах я не мог. В ревю нужны лаковые туфли. Тогда мне раздобыли другие башмаки, но они были мне малы. Все представление они жали мне пальцы. Про себя я только и думал о том, что наверняка натру ноги до кровавых мозолей. И должен был при этом элегантно проноситься мимо декораций в танце, распевая свое „Ночное привидение“. Тогда у меня получалось, получится и сейчас. Думать только о хорошем. Потому что я так хочу.
Под влиянием тогдашней моды мама испытывала на себе метод самовнушения Эмиля Куэ. На Франс-ван-Мирисстраат, где мы спали почти в одной комнате, я мог слышать через открытую дверь, как она бормотала себе под нос:
— С каждым днем мне во всех отношениях все лучше и лучше! С каждым днем мне во всех отношениях все лучше и лучше!
Но это не подействовало. Щель неприкрытой двери каждый вечер приходилось делать все шире, потому что у нее с каждым днем нарастала боязнь темноты.
У нее было еще одно волшебное заклинание, которым она пыталась лечить свой вечно больной желудок:
— Это проходит. Это проходит. Это проходит.
Но у нее так и не прошло.
Это проходит. Это проходит. Это проходит.
Думать о хорошем.
Свадьба Отто. Да.
Уже то, как все начиналось. По окончании съемок он пришел ко мне в кабинет, в маленький режиссерский закуток. Постучался в дверь, что ему вообще-то было не свойственно. Поначалу не произносил ни слова. Отто Буршатц был смущен. Отто, который даже не знал, как произносится слово „смущение“. Переминался с ноги на ногу, пока я не сказал:
— Если хочешь отлить, то, пожалуйста, не здесь.
Это был наш обычный тон.
Отто залился румянцем. Впоследствии он это оспаривал, но я мог поклясться: Отто Буршатц покраснел. Хотя у него было лицо, не приспособленное для того, чтобы краснеть. Не с такими усами.
— Слушай, Герсон… — сказал он. Когда мы были одни, он всегда называл меня по-старому. При других я всегда был для него „господин режиссер“. Или просто „шеф“. Герроном он не называл меня никогда. Ему не нравилась эта фамилия.