— Но почему именно меня?
Она положила ладонь на мою руку. Это был тот же самый жест, как тогда, с простынями.
— Ты был единственным, кто мог бы удовлетвориться поцелуем. — И поскольку я все еще не понимал, она добавила: — Вначале я этого не знала. Потом мне рассказали, где тебя задело осколком. И я поняла: вот кого мне нечего опасаться.
Она была права, и это было давно. Мне не в чем было ее упрекнуть. Ее влюбленность была не более настоящей, чем моя. Но и через пятнадцать лет неприятно узнать, как ты был смешон. Должно быть, она прочитала это по моему лицу. И вдруг заспешила.
— При нашей работе приходится рано вставать, — сказала она. И, уже в дверях: — Ты женат, я читала. Как с этим мирится твоя жена?
Я снова сел за стол и жутко напился. Вино у них и впрямь было дрянное.
Ольга вернулась.
— Ты почти ничего не ел, — говорит она. Как будто сейчас это важно. Как будто сейчас самый подходящий момент для пустых разговоров, для пары милых строк диалога между старослужащими супругами. Как в одной из этих пьес-говорилен, где речь идет ни о чем. Как мы играли их в Схувбурге, чтобы люди на два часа могли забыть про действительность. Легко подменяемые фразы, которые ничего не значат. „Я была сегодня у парикмахера“. — „Ты выключила свет в прихожей?“ — „Ты почти ничего не ел“.
Что я должен был ей ответить? „Это похоже на блевотину“? Она и сама это знает. Меню известно нам обоим. Оно каждый день одно и то же.
И дело тут вовсе не в еде. „Ну, ты решил? — вот что она хотела спросить. — Ты будешь снимать фильм?“ Вообще-то ей хотелось взять меня за плечи и встряхнуть как следует. Или надавать по щекам. Крикнуть мне в лицо: „Прекрати жалеть себя! Когда ты наконец поймешь, что у тебя нет выбора?“
И была бы права. Потому что речь не только обо мне. Потому что она знает точно: если я тут сыграю героя, и меня за это сунут в поезд, то она окажется в том же вагоне. Вот что она хотела мне сказать.
Вообще-то.
Но она Ольга, а Ольга таких вещей не делает. Ольга держит себя в руках. Заставляет свой голос звучать естественно. Как будто она действительно беспокоится только о моем питании. „Ты почти ничего не ел“, — говорит она.
Мне бы восхититься этой ее мужественно симулируемой обыденностью. Быть благодарным за то, что она пытается поддерживать видимость нормы. А во мне поднимается гнев, бессмысленная, неукротимая ярость, которая одновременно является страхом. Тот же гнев, как тогда на лошадке-качалке. Я кричал и отбивался. Я не хочу, чтобы мне задавали вопросы, вообще никаких вопросов не хочу, потому что вопрос всего один: „Хочу ли я умереть как человек или жить дальше как свинья?“ Я не могу на него ответить, я не хочу на него отвечать, мне больше не приходят в голову отговорки, а приходит только правда, но ведь нельзя, чтобы кто-нибудь заметил, что моя Сивка одноглазая, слепая, что вообще нет никакой Сивки, а есть только грязная, пожелтевшая белая лошадь, и это вовсе не настоящая лошадь, на которой я скачу верхом, а лишь деревянный муляж, по-дилетантски раскрашенный. Что я все это время только притворялся. Утверждал, будто я приличный человек, хотя это неправда. Нельзя, чтобы кто-нибудь это заметил. Я не хочу, чтобы меня вынуждали признаться, что то была ложь.
Все время ложь.
Это никого не касается. Хотя бы в мыслях я хочу быть наедине с самим собой. Неужто недостаточно того, что меня лишили всякой другой приватности? Что я вынужден сидеть в сортире с голым задом рядом с чужими людьми? Что каждый день я должен стоять в очереди за едой со своим жестяным котелком? Что должен быть статистом среди тысяч других в самой жалкой массовой сцене, какая только могла прийти в голову режиссеру? Что я не могу даже раствориться в толпе, стать безликим, как другие, что принесло бы мне хоть маленькое облегчение, нет же, я всегда должен быть самим собой, со всем известной рожей и со всем известным брюхом, которое я должен всем демонстрировать, давать потрогать и обнюхать? Неужто этого недостаточно, черт меня возьми? Ко всему этому я еще должен теперь публично стать марионеткой? Привязать себе самому веревочки, за которые будет дергать Рам?
— Ты почти ничего не ел, — говорит Ольга.
— Я не голоден, — говорю я.
Абсурдный юмор.
Она берет остатки супа, чтобы выплеснуть в сортир, где ему самое место. Выходит за дверь и оставляет меня думать.
Поначалу я думал об этом каждую секунду. Просыпался с этим каждое утро и даже среди ночи. В моей старой комнате, где, кажется, все было так же, как прежде. Где все еще стоял на полке кайзерский поезд, а на крючке у двери висел мой школьный картуз. Погибни я в той атаке, я уверен — комната выглядела бы точно так же. Мама сделала бы из нее музей. С моими шлепанцами под кроватью и раскрытым учебником латыни на письменном столе. Это и теперь уже был музей. Место памяти о другом Курте Герсоне. Гимназист, которому принадлежала комната, не вернулся с войны. Его одежда все еще была здесь, да, чужая одежда, которая была впору моему телу — во всяком случае поначалу, — но не мне. В самом дальнем уголке шкафа висела моя униформа, забилась туда, как любовник во втором акте французского фарса. Я здесь не на месте. Только делаю вид, что это я.
В ванной я теперь не только запирал дверь, но и завешивал полотенцем замочную скважину. Я уже делал так, когда мне было пятнадцать: мое тело начинало меняться, и я стыдился сам себя. Та фаза быстро прошла, я привык к изменениям, к волосам, которые росли теперь у меня внизу, и к своему новому низкому голосу. Даже гордился им. Теперь же похвастаться было нечем.
Теперь там ничего не было.
Кроме чувства, что всякому видно это по мне невооруженным глазом.
Эфэф, наш портье Хайтцендорфф, отдавал мне честь, встречая меня на лестнице. Из патриотической гордости, потому что его в собственных глазах возвышало то, что он таскает уголь на второй этаж не для каких-то там гражданских, а для настоящего, только что выписанного из лазарета участника войны. Меня это всякий раз пугало: а не скрывается ли за утрированным жестом ироническая задняя мысль?
Мне никто ни разу не задал тот вопрос. Ленточки знака ранения в петлице было достаточно. Тем не менее у меня постоянно было ощущение, что я должен что-то изображать. Даже когда я просто переходил улицу. Вот тот человек посмотрел мне вслед действительно только потому, что гражданские моего возраста в Берлине уже редкость? Или в моей внешности что-то изменилось, а сам я этого не заметил? Может, я двигаюсь теперь иначе, чем раньше? Я нарочно приучил себя к решительному шагу, не столько шел, сколько маршировал, а спину при этом держал как можно прямее. Фридеманн Кнобелох был бы мною доволен.
Тогда же я начал курить сигары. Это придавало мужественности, как мне казалось. И их запах напоминал мне о дедушке. Удовольствие от курения пришло лишь потом, когда я смог позволить себе лучшие сорта.
Родителям, конечно, мне пришлось сказать. После ужина. Подходящего момента для таких сообщений не существует. Когда я управился с несколькими фразами, мама, плотно сжав губы, смотрела мимо меня. Так она смотрела, когда нужно было переждать стыд, если папа в своем исследовательском раже касался темы, которая не казалась ей подходящей для салонной беседы, или если один из его коммерческих друзей после второй бутылки любекского красного принимался рассказывать не совсем пристойный анекдот. Эту тему она больше никогда не затрагивала, все эти годы. Некоторые вещи в ее мире не были предусмотрены.