Геройский орган… Остроты рождаются сами собой.
Выбрался из окопа и побежал вперед. Шага три или четыре. Не больше. Споткнулся. Я думал, что только споткнулся. Но потом уже не мог встать.
Думать о чем-нибудь другом.
В детстве я боялся зубного врача. У д-ра Френкеля на Тауентциен-штрассе у самого были плохие зубы, и чтобы отбить дурной запах изо рта, он сосал мятные таблетки. Его врачебное кресло было обито красной кожей, а подлокотники украшены чугунными львиными головами. Прямо героический царь зверей. Однажды, когда я с криками упирался на лестнице, чтобы не входить в кабинет, мама сказала: „Надо просто решиться, стиснув зубы“. Мы с папой так расхохотались над этим, что я забыл про страх.
„Немецкий солдат не знает страха“. Так точно, фельдфебель Кнобелох. Это не страх. Во время атаки испытываешь что-то куда хуже.
Тем не менее мы побежали.
Не больше четырех шагов. Сперва было вообще не больно. Мне казалось, я всего лишь споткнулся. Потом я подумал, что наложил в штаны. Но то была кровь.
Было вообще не больно. Сперва.
10 мая. Всего тебе самого лучшего ко дню рождения, дорогой Курт. Всего тебе самого лучшего ко дню рождения.
Мама написала мне длинное поздравительное письмо. Она еще ничего не знала про ранение. Вложила в конверт засушенные лепестки розы. Один из дамских элегантных жестов, которым ее научили в пансионе.
„Желаю тебе в первую очередь, чтобы ты и дальше оставался здоров“, — было написано в этом письме. Ее красивым бад-дюркхаймским почерком. „Здоровье — это самое главное“. Никакой конференцер, как она всегда именовала конферансье, не смог бы пошутить настолько к месту.
Ха-ха-ха.
Я до сих пор вижу улыбку капитана медицинской службы. Одного из тех, что никогда не теряют оптимизма, сколь бы дурные новости они ни сообщали.
Низенький, уютный человечек. Всю жизнь упражнявшийся в том, чтобы успокаивать испуганных граждан. По случаю войны его упаковали в военную форму с цветной фронтовой повязкой. Изголовье у меня было высокое, и взгляд мой упирался прямо в пряжку его ремня, когда он стоял у моей кровати. Позолоченную и украшенную двумя жезлами Эскулапа.
— Вам повезло, — сказал он.
Какая негодная ложь.
А как следует сообщать плохие новости?
Можно натянуть сапоги, как это сделал фон Нойсер, когда вышвыривал меня из УФА, и раскачиваться с носка на пятку, засунув большой палец за ремень. Как если бы на нем была униформа, а не какой-то костюм, который при производстве последнего фильма был тайком вписан в бюджет. Можно раздобыть себе из реквизита музыкальный инструмент треугольник — именно треугольник! Черт знает, как он до этого додумался! — при помощи которого требовать тишины: плинг, плинг, плинг, а потом, когда слух всех присутствующих в павильоне обращен к тебе, зычным голосом огласить смертный приговор.
Можно влезть на стул и — когда будет сказано то, что имел сказать, — вскинуть вперед подбородок. Забияка, который задел прохожего и тотчас стал наскакивать на него: „Ну, ударь же, если посмеешь!“ Потому что совершенно точно знает, что тот не посмеет.
В награду фон Нойсер закончил мой фильм и хотя бы раз в жизни смог назвать себя режиссером. „Детка, я рад твоему приходу“. Может, он подразумевал под „деткой“ Геббельса?
Можно также увернуться от плохой новости, совершенно буквально, изогнуться телом, как будто при замедленной съемке уворачиваешься от назойливой мухи, втянуть голову и потирать руки. Плохие актеры всегда потирают руки, когда хотят изобразить мошенников, но это совершенно не соответствует действительности. Руки потирают, когда мерзнут, когда чувствуют себя нехорошо, когда хотят смыть с себя чувство вины. Ситуация неприятная, вот что значит этот жест, но от меня тут ничего не зависит. Как раз так стоял д-р Розенблюм, когда дедушка надумал спросить у него, сколько ему еще осталось: „Говорите прямо, господин доктор, пожалуйста, у меня больше нет времени на околичности“. Д-р Розенблюм всеми силами хотел увильнуть и стал покашливать — не потому, что охрип, а потому, что хотел потянуть с ответом, а потом очень тихим голосом все-таки сказал правду.
Дедушка улыбнулся, как будто плохая новость была хорошей, и сказал: „Большое спасибо, господин доктор“.
Может быть и так.
Можно шепнуть о беде на ухо другому. А можно взять мегафон и объявить во всеуслышание: „Внимание, внимание, штормовое предупреждение, извержение вулкана, метеорит!“
С фронта посылали извещения о гибели. Строго по регламенту. В каждом батальонном штабе сидел такой Алеман, которому на стол ложились списки павших, а уж он творил для скорбящих родственников красивое заливное.
Вот только как сказать человеку, что он на всю жизнь останется инвалидом, — об этом в служебной инструкции не было ни слова. Полагались на то, что он и сам это заметит. Когда смотришь на окровавленную простыню, а она ниже твоих колен гладко прилегает к матрацу, и без медицинского образования поймешь, что уже не сможешь играть в футбол. Когда с твоих глаз снимают повязку, а ты ничего не видишь, не требуется специальный человек, который скажет, что с тобой случилось.
Он из всего этого выбрал улыбку, господин капитан медицинской службы. Вернее, улыбался его рот. А глаза уже смотрели на следующую койку.
— Вам повезло, — сказал он. — Могло бы попасть и в живот.
Могло бы. Было бы. Стало бы.
Везение, черт возьми, очень относительное понятие.
Мне, солдату Курту Герсону, повезло. Мне выпал крупный выигрыш: настоящее, несомненное увольнение из армии по ранению. Правда, мое ранение не было четко обозначено в том списке, который мы все знали наизусть — о таких вещах не говорят, как я и сам всю жизнь потом не говорил об этом, — но я отвоевался. В этом не было ни малейших сомнений. Уволен из армии с почестями. С благодарностью от отечества. Настоящий, государственно признанный герой. С головы до ног испятнанный славой. Да здравствует, да здравствует, да здравствует.
Бумаги уже давно были готовы. Все на месте. Вместе с листком железнодорожной компании, который обеспечивал мне бесплатный проезд до дома. В графе „Требуются… костыли“ кто-то тщательно вписал зелеными чернилами „нет“ в предусмотренный для этого пустой прямоугольник. Костыли ему не требуются. Ему повезло.
Все было оформлено и подготовлено. Оставалось только сесть в поезд. А я все никак не садился. Так и торчал в лазарете. Больше месяца. От страха.
От волнения перед выходом на сцену.
Мне дали новую роль прямо в канун моего восемнадцатилетия. Мне выпало играть Курта Герсона. Роль совершенно нормального молодого мужчины, который вернулся с войны. И никто не должен был заметить, что это всего лишь роль. Я и понятия не имел, как и что делать. Как создавать образ нормальности и образ мужчины. Пока я еще не попал домой, я мог репетировать. Пробовать так и сяк. Перед публикой, которой до этого не было дела. Как все начинающие, я нещадно переигрывал.