Первые две недели я вообще не сползал с подкладного судна. Помню, как я был горд, когда в первый раз вовремя успел до уборной.
Гордость. Тоже чувство, которое осталось лишь в воспоминаниях.
Как заботливые коллеги, Эрлих и Розен принесли мне в постель программку. Показали мое имя. „Ревность“… Курт Геррон». Чтобы я по меньшей мере знал, что действительно выступил бы. Если бы смог выступать. Сообщили мне об огромном успехе. Геммекер распорядился передать им за сцену бутылку коньяка.
— Настоящего французского, — сказал Макс. С таким лицом, как будто ждал за это аплодисментов.
С таким же лицом, какое было бы и у меня, если бы Рам похвалил мой фильм. Благодарное лицо раба.
Я не сохранил программку. При следующем приступе я ею подтерся.
Так что на премьере я не присутствовал. И на втором представлении, и на третьем. Как и в тот вторник, когда в Вестерборк прибыл с визитом хауптштурмфюрер Брендель. Человек из Эллекома, которому меня преподносили на день рождения, потому что он был в восторге от меня. Геммекер просил узнать у меня, не смогу ли я выступить хотя бы в этот раз. Человек, которого он ко мне послал, разыскал меня в сортире. Из меня хлестал кровавый понос, и я смог лишь отрицательно помотать головой.
Коменданта лагеря разочаровывать не положено. Тем более когда у него гости, на которых он хочет произвести впечатление. Кому не вовремя приспичит, тот пропал.
После этого я мог уже не уговаривать себя, что смогу войти в ревю. Пришлось сознаться себе, что эту спасательную шлюпку я раз и навсегда прошляпил. Ковчег уплыл без меня.
— Вам уже лучше, — сказали в какой-то момент несколько врачей. — Скоро мы сможем вас выписать.
В Вестерборке это было не утешением, а угрозой. Если выписывают из больницы, значит, транспортабелен.
— Не надо видеть все в черном цвете, — сказала Ольга. — Я совершенно не беспокоюсь за нас.
Она чудесная женщина. Но врать так и не научилась.
Когда меня выписали, я далеко еще не был здоров. Здоровьем это не назовешь. Единственно, мне уже не нужно было весь день проводить в сортире.
Я похудел на двенадцать килограммов. У меня так ослабели ноги, что бульвар Бедных при первой попытке пройтись показался мне бесконечно длинным. И кто только придумал это название? Это была главная улица лагеря, и больше ничего. Перрон для поездов на восток. Бедные, да. Но бульвар? Мне приходилось опираться на Ольгу, и я казался себе древним стариком.
Сейчас во мне еще на двадцать кило меньше. Может, и на тридцать. Весов у меня нет, и мне они ни к чему. Я не веду учета собственного распада.
День, когда меня снова объявили здоровым, был холодным. Я мерз, несмотря на толстое пальто. Ветер задувал в лицо мелкие песчинки. Они казались мне острыми иглами. И напоминали мне тот пеший переход, который я совершил маленьким мальчиком вместе с папой. Из Кришта в Несселькаппе. Тогда я еще мог затмить неприятное игрой фантазии. Быть храбрым солдатом или бесстрашным полярным исследователем. Теперь этого уже не получалось. Не осталось достаточного количества мечтаний, в которых я мог бы укрыться.
В воздухе запах сгоревшей древесины. Запах дыма. От множества печурок, которые в бараках тщетно борются с холодом. Небо монотонно серое. Не так, как если бы его затянуло облаками, а так, как если бы солнце окончательно прекратило освещать эту землю. Все краски поблекли. В таком освещении только и снимать фильм, о котором мы с Лорре так долго грезили: человек умер, но сам этого не заметил. Таким я казался себе.
— Ты опять совершенно здоров, — сказала Ольга, а я подумал: зачем?
У меня отмерли чувства.
Мы остановились. Я приник лицом к ее волосам и вдыхал их аромат.
Ах, Ольга, твои волосы.
Начало моросить. Слабый холодный дождь. Как будто вообще-то он собирался стать снегом, но передумал. Зачем напрягаться? Все равно все кончится слякотью Вестерборка.
Ноги отказывались идти. Присесть негде. Я опустился прямо на мокрую землю и был рад, что дождь смывает мои слезы.
Я вижу это как фотографию.
Для фильма всегда большое дело — выбор ключевых кадров. Когда их потом вывешивают перед кинотеатром, они должны охватывать весь сюжет. Всегда идут долгие дискуссии, какая картинка важнее — та или эта.
Жизнь делает такой выбор случайно. Мы не можем повлиять на то, что вспыхнет в нашем сознании, а что нет. Наша память не имеет отдела рекламы, который заботился бы о таких вещах.
В моей жизни не было более важного момента, чем моя встреча с Ольгой, но я даже не могу вспомнить, как она тогда выглядела. Покадровый фотограф подкачал. А вот какой-то несчастный пол в гамбургском рентгеновском кабинете Тальмана — самое не важное из второстепенного, — его-то он как раз и заснял. Я и сегодня могу описать этот пол. Пуловер большого мальчишки в Криште — все еще со мной. Но кто выкарабкивался рядом со мной из окопа в атаку в тот день, когда меня задело осколком, забыто. Голова приберегает крупноплановые снимки для каких-нибудь побочных пустяков. Писсуара в арт-кафе. Идиотских сапог фон Нойсера. Парусника на циферблате в кафе «Игристое». И именно того момента, когда я сижу на бульваре Бедных на земле под дождем и впервые осознаю не только теоретически, что моя жизнь не бесконечна.
Не бесконечна. Какая деликатная формулировка. Даже с самим собой никак нельзя избавиться от лжи.
Естественно — не надо изучать медицину, чтобы понимать это, — естественно, и эта догадка о смерти тоже была связана с моим ослабленным состоянием. С тем, что мое тело уменьшилось. Болезнь была не только эффективным курсом диеты, в ходе моих бесконечных сидений в сортире я выбросил наружу целый кусок себя. Невосполнимо. Кусок моего внутреннего панциря. За которым все еще прятался тщедушный неловкий паренек, каким я был когда-то.
Какой я и сейчас.
Который ужасно боится смерти.
Не умирания. Оно больше меня не страшит. Я боюсь не того момента, в какой тебя вырывают из жизни. Тогда на фронте — да, там этот страх пробирал нас каждый день. Но это позади. Теперь, с той самой прогулки под дождем вдоль железнодорожных путей, я боюсь лишь не-бытия-здесь. Не-существования. Боюсь стать совершенно забытым.
Меня не забыли. Меня внесли в список на следующий транспорт. Герсон Курт, именуемый Герроном. Герсон Ольга.
Все проходило так цивилизованно. Так благовоспитанно. Так приватно. Это было бы легче перенести — нет, не легче перенести, а легче понять, — если бы нас взяли из тюремной камеры. В наручниках поволокли к поезду. В арестантской одежде. Но это было не так. Вестерборк — это был «Гамлет» у Джесснера: трагедия не в том костюме. У Джесснера все ходят во фраках, и то ли это король, то ли призрак — не разберешь, это надо вообразить. У нас не было фраков. Наши тряпки были куда более ветхими. Привезенные из Амстердама или полученные на складе одежды. Ну вот, на брюках заплатка из другой ткани. Лацкан пиджака забахромился. А рубашки… «Изабельно-сивые», — как сказал бы папа. Неглаженые и по большей части нестираные. Но они сохраняли видимость. Безработные во время экономических кризисов так предлагали себя на улицах. В желудке пусто, но на шее все еще галстук. «Согласен на любую работу». Наш текст был бы другим — «Согласен на любое убежище». Но убежища не было. Был только поезд по вторникам.