Ха-ха-ха.
— Играйте не на жизнь, а на смерть, — всегда говорил перед премьерой Фелинг.
В Вестерборке так и делали.
Нет, не так. Не совсем так. Было еще кое-что. Радость от того, что еще можешь стать причиной чему-то. „Кто-то поневоле рассмеется“, — как говорят. Поневоле. Когда Макс Эрлих отпускает свои шуточки, поневоле смеются и эсэсовцы. И Геммекер. До тех пор пока они обладали хотя бы краешком этой власти, они были не просто беспомощные арестанты. Они все еще были самими собой. Актерами. Музыкантами. Танцорами. Так же, как я все еще режиссер. Пока я снимаю этот фильм.
Если фильм еще снимается.
Лагерный театр был вместе с тем и спасательной шлюпкой. Каждый, кто хотел в нее попасть, влезть и в без того тесное место, каждый, кто грозил вытеснить одного из сидящих в ней, представлял собой опасность. Становился конкурентом. Это был уже не Амстердам, где все мы были просто коллеги. И не Берлин.
Ах, Берлин! Такой далекий. Другое время. Другая планета.
Если бы они могли, они били бы веслами мне по пальцам. Пока я не отцеплюсь. Пока меня не смоет волна. Пока я не исчезну за горизонтом. „Жаль, — сказали бы они, — теперь уж его сожрали акулы. Но что мы могли сделать? Своя рубашка ближе к телу“.
Если я сам не постою за себя, кто тогда постоит за меня!
Но они не могли просто сделать вид, что меня нет. Геммекер хотел видеть меня на сцене. У них не было выбора.
— Что-нибудь придумаем для тебя, — сказали мне. — А сначала посмотри нашу программу.
Всегда по вторникам во второй половине дня в Вестерборке заново возводили сцену. И теперь еще возводят? Не знаю. Все звезды теперь здесь. В мое время было так: действовать надо было быстро, потому что у большого барака была вообще-то другая функция. Здесь регистрировали новоприбывших. В дни представлений бывало и так, что театр уже заполнял пространство, в то время как очередь из вновь прибывших из Амстердама ждала легерных удостоверений и талонов на питание. Оркестр уже настраивал инструменты, а пишущие машинки все еще стрекотали. Пока длинные столы не убирали у людей из-под носа. Пряча куда-то ящики с картотекой. И утешая ожидающих завтрашним днем. Нам очень жаль, но стулья сейчас нужны для зрителей. Представление было важнее. Оно должно начинаться вовремя. В ту секунду, когда Геммекер усядется, должен подняться занавес.
Занавес. Настоящий бархат. Тут ни на чем не экономили.
И заведующий занавесом — тоже должность, освобождающая от депортации.
Сцена не просто составлена из помостов. Она сконструирована основательно. Макс Эрлих, который там за директора — был, — с гордостью показал мне эту конструкцию. Сбалансированный пол, который так ценят танцоры. Хотя девушки Вестерборка, которые задирали там ноги, не были профессиональными танцовщицами. Но были хорошенькими. Юбочки такие короткие, что ошибку в танце никто и не заметит.
Макс предостерег меня, указав на одно место на полу сцены — справа впереди.
— Тут надо быть осторожным, — сказал он, — а то можно споткнуться.
В одной из досок была дырка, в которую можно было угодить носком.
— Похоже на замочную скважину, — сказал я.
— Смышленый паренек, — ответил Макс. — Это и есть замочная скважина.
Материалом для сцены послужили доски из разрушенной синагоги. В том числе и дверь ковчега, в котором хранилась Тора.
Доски, которые означали целый мир.
Макс так гордился своим театром. Он напомнил мне этим Ауфрихта времен „Трехгрошовой оперы“. Который готов был ночевать под сценой — только потому что теперь все это принадлежало ему. Правда, для Ауфрихта то было начало карьеры, а для Макса…
Когда его сослали в Терезин, он пришел ко мне. Поза нищего. Развалина. Побитая собака. Спросил меня, не мог ли бы он — пожалуйста, пожалуйста — выступать у меня в „Карусели“.
— Я все еще могу быть очень веселым, — сказал он. И расплакался. Старческими слезами. А он всего на пять лет старше меня.
Все это так печально.
В Вестерборке он был кем-то. Шеф лагерного театра. Художественный руководитель. С гордостью описывал мне прогресс, которого они достигли со времени их первой программы. От расстроенного пианино — к двум первоклассным концертным роялям. Доставленным сюда транспортной компанией „Пульс“. Они могли получить все что хотели. Если они заказывали в лагерных мастерских декорации или костюмы, все остальные работы откладывались на потом. Чего не могли произвести сами, то привозили из Амстердама.
— Комендант Людвиг сделал это возможным, — сказал Макс.
Я не сразу понял, что он имел в виду. Геммекера звали Конрад. Но люди из лагерного театра за глаза называли его Людвигом. По имени того сумасшедшего баварского короля, для которого для его приватных театральных представлений тоже не существовало понятия „слишком дорого“. Было известно, что Геммекер знает про это прозвище и гордится им. Полагает, пожалуй, что он король, а про сумасшествие не думает.
Сцена, декорации, освещение — все как в настоящем театре. Были даже программки, размноженные на гектографе. И только пометка „Просьба по окончании представления программу сдать обратно“ напоминает о том, что ты не в берлинском кабаре.
Вообще все было заведено очень по-берлински. Два любимца публики — Джонни и Джонс — не входили в состав постоянного ансамбля, потому что пели свои песни только по-голландски. Геммекеру это не нравилось.
— У нас всегда аншлаг, — сказал Макс, рассчитывая на мое восхищение.
И в этом пункте тоже походил на Ауфрихта, который кассовые отчеты показывал всем так назойливо, как молодой отец показывает фотографии своего отпрыска.
— Мы могли бы давать гораздо больше представлений, — сказал он.
Но Геммекер этого не хотел. Только по вторникам — так он распорядился. Всегда только после отъезда депортационного поезда. Когда после всех страхов и отчаяния, после всех душераздирающих прощаний лагерю необходимо было отвлечься. Ревю как успокоительное средство. Смех и аплодисменты, чтобы забылся ужас. Как закапывают могилу. Чтобы уже не нужно было смотреть на покойника.
Возможно, мысль Геммекера не заходила так далеко. Возможно, насельники лагеря были ему безразличны, а интересовался он лишь самим собой. Когда его работа за неделю сделана, он думал про себя, что провел все чисто и точно, погрузив и отправив затребованное число людей, — вот тогда, пожалуй, можно вознаградить себя уютным вечером в кабаре.
Тяжкие будни, веселые праздники. Это еще Гёте знал.
Люди ломятся на представления. Стоят уже за час до того, как начнут запускать. В иные вторники в семь часов вечера у входа в регистрационный барак можно увидеть две очереди, стоящие рядом: первые посетители театра и последние новоприбывшие лагерники. Которые потом, в следующий вторник, тоже устремятся на ревю. Если не будут отправлены дальше.