Спорят за лучшие места. Они начинаются с четвертого ряда. Третий остается пустым даже при самой большой давке. Туда никто не хочет садиться. Потому что на первых двух рядах сидят эсэсовцы. На почетном месте Геммекер. В гражданском. Когда он входил в зал, все зрители вставали и ждали, когда он милостивым жестом даст разрешение садиться. Людвиг II. Для которого, естественно, ставили не обыкновенный стул, а кресло. И столик для бокала вина и пепельницы. Курил он хорошие сигары. Я их обонял. Рядом с ним сидела его секретарша фройляйн Хассель. Весь лагерь знал, что она заодно и его любовница. Но шутить над этим не смел даже Макс Эрлих.
А прочими своими остротами он обстреливал обе половины публики. Артист разговорного жанра, балансирующий на высоком канате. Всегда рискуя сорваться. На представлении, которое я видел — я был там один, Ольга отказалась пойти со мной, — сразу же в своем вступительном конферансе он сказал:
— Мы же все происходим от Авраама. — И потом, как будто оговорился: — Извините, конечно же начиная только с третьего ряда.
Как в цирке: если нет опасности для жизни, публика не получает удовольствия. Я сидел в четвертом ряду и мог наблюдать эсэсовцев. На шутке про Авраама они все испуганно посмотрели в сторону Геммекера. И только когда он засмеялся, они тоже заблеяли.
Очень остроумно. Типично еврейский юмор. Ха-ха-ха.
А если бы господин комендант лагеря повернул большой палец вниз, они бы Эрлиха с точно таким же служебным рвением убили. И так же позабавились бы этим. Или загнали бы его в следующий поезд на Освенцим.
Должно быть, тогда было последнее представление этого ревю. После этого уже не могли играть программу дальше, потому что их звезда в одну ночь стала арийкой. У Камиллы было три больших номера, и во всех трех она блистала.
— Ты многое пропустила, — сказал я после этого Ольге, и она ответила:
— Некоторые вещи лучше пропустить.
Конечно, не все было первосортными сливками. Поскольку Геммекеру это нравилось, было и несколько скучных старонемецких костюмных номеров. Тщательно и основательно сшитых. А также тексты. Могу припомнить один приятный вальс и обывательскую идиллию, в которой на сцене стояла настоящая почтовая карета. „У нас еще долгая жизнь“, — пели они и: — „Позади еще не все“. В этом месте не смеялись, хотя это была блестящая, хотя и адски горькая, острота. У нас еще долгая жизнь.
До следующего вторника.
Может, то была и не острота. Может, то была молитва. Позади еще не все. Господи, пусть это будет еще не все.
Но и лагерная обыденность пару раз могла показаться идиллией. Когда публику просили подпевать, весь барак раскачивался. Лишь несколько человек сидели посреди всеобщей радости с похоронными лицами и не поднимали ладони для аплодисментов. Они пришли, чтобы забыться, но забыться не удалось.
Макс Эрлих блистал своими музыкальными подражаниями. Это всегда было наивернейшим номером. Я им тогда любовался. Потому что у него все получалось ненатужно. Словно легким касанием. Что бы он ни делал, играл ли интермедию или был конференцером. Ах, мама. Целый вечер производить веселую бессмыслицу — это наверняка давалось ему огромным напряжением. Но по нему не было заметно. Большой артист.
Мне он тогда сказал:
— Как еврей ты имеешь в наше время две возможности: повеситься или рассказывать анекдоты. Я пока что предпочитаю анекдоты.
Теперь он их больше не рассказывает. Грузом пережитого ему передавило голос. Они выбили из него юмор, варвары.
Программа называлась „Мелодия и юмор“. За мелодию отвечал Вилли Розен. Но это не работало должным образом. Он уже тогда больше не имел сил на легкость. Барак хоть и ликовал по-прежнему, когда перед песней он объявлял свое знаменитое „Слова и музыка мои!“, но когда он потом начинал петь, казалось, что он имитирует самого себя. Как Макс Эрлих в своих музыкальных подражаниях имитировал известных певцов. Как будто второразрядный пианист-комик пытался копировать знаменитого Вилли Розена.
Он не пробился через действительность. Через ту действительность, что мы сидим в одном бараке пересыльного лагеря, а пару часов назад ушел транспорт на Освенцим, и снаружи воет ветер, задувая песок во все щели. Он должен был своими песнями заставить нас забыть об этом. Максу Эрлиху это удавалось. А по Розену было заметно, что он сам уже не верит в свою веселость. „Фрау Мейер танцует танго“, — пел он и: „В чарльстоне позабудь свои заботы“. Но забыть не получалось. Люди хотя и хлопали в такт, но восхищались они, только чтобы не впадать в отчаяние.
На последнем скетче вечера для меня замкнулся круг. Школьная пародия. Один из артистов в коротких штанишках сказал: „Я уже знаю, откуда берутся дети“, — а второй ему в ответ: „Подумаешь! Вот дурак. Я уже знаю, как сделать так, чтобы они не брались“. Эту остроту принимали на ура еще тогда, в доме калек.
Только теперь я вхожу в число пациентов.
Также и следующее лагерное ревю носило невыносимо жизнерадостное название — „Браво! С начала!“. Эрлих и Розен нехотя выделили мне в нем одну песню. Целую песню. Для такой звезды, как я. Который был кассовым магнитом. До того, как поднялся на новую ступеньку карьерной лестницы — в арестанты. Одну-единственную ничтожную песенку.
Странно: я помню, что злился тогда, а теперь уже не могу почувствовать тогдашнюю злость. Как будто эмоции у меня отмерли. Стали нежизнеспособны. Атрофировались. Только печаль еще осталась. Страх. А всего, что требует силы, злости, гнева или надежды, — этого мне уже не почувствовать. Пустая ореховая скорлупка. Уверен, д-р Шпрингер дал бы этому объяснение. Может быть, все дело в голоде.
Мне милостиво позволили одну песню „Ревность“. Номер, который провалился еще в Берлине. Я в качестве Отелло. С зачерненным лицом. Мне кажется, они нарочно выбрали именно этот номер, чтобы я потом полчаса оттирал лицо. Чтобы они могли сказать: „Нам очень жаль, мы бы отвели тебе больше места в программе. Но пока ты снимешь грим, представление закончится. Жаль, жаль“. В финале мне еще можно было спеть в хоре. Второй ряд, третий справа. Я, Курт Геррон.
При этом во второй части программы они играли „Струнный квартет“. Скетч, в котором для меня была превосходная роль. Но меня ею не удостоили.
— Прими это как комплимент, — сказала Ольга. — Они боятся, что ты их переиграешь.
Страх я могу понять.
Уже два дня я торчу в этой комнате и жду, когда кто-нибудь от меня чего-нибудь захочет. Что кто-нибудь мне что-нибудь скажет. Если фильм не будет сниматься, так и вертится в голове, то Раму я больше не нужен. А если я ему не нужен…
Страх я могу понять очень хорошо. Он опять бьет меня в желудок.
Как в тот раз.
Я оказал им услугу: заболел. Впал в великий понос. Диагноз: амебная дизентерия. Но на самом деле то был страх.
В больнице Вестерборка было достаточно врачей. Все доктора-жидки из Амстердама и Гааги очутились в лагере. Умирающие от страха, что не смогут там остаться. Лучшие специалисты. Половина медицинского факультета. Наступали друг другу на пятки. Каждый старался быть более незаменимым, чем остальные. Потому что лишь самые незаменимые не попадали рано или поздно в транспорт. Иногда у моей лежанки стояли аж четверо. Но и предложить они ничего не могли, кроме латинской терминологии и успокоительных слов. Если это и в самом деле был амебиаз, против него имеются эффективные медикаменты. Только в Вестерборке их не водилось. Тем не менее тем, что у них было, они смогли воспрепятствовать тому, чтобы от этого подыхали. Как первый ученик нашего класса Ханзельман. Он будет отмечен.