После двух-трех купаний в пруду исчезла ужасная встрепанность головы моей феи: все разгладилось, проявился из-под окончательно смывшейся «L’OREAL» истинный цвет. Ко всему прочему, Аврора была ослепительно рыжей. А теперь представьте себе в прядях дивы редчайший цветок африканской анозии (место обитания – джунгли Килиманджаро, сто тысяч километров до ближайших сортира и ванны), за один только крошечный побег которой в том мире за стенами отдельные утонченные особи, помешавшиеся на самых редких цветах, не то что сотню-другую тысяч долларов – собственную голову готовы были бы поднести мне на блюде! Я же грубо срывал драгоценность (старик мой лишь подхихикивал) и несся к любимой не только с этим редчайшим сокровищем, но и с бомбейской магнолией, с царским шалфеем, и с бесчисленными здесь орхидеями, высыпая их на первобытное ложе.
Так прошло много путаных дней.
Месяц страсти?
Полгода?
Год?
Доползая после поливок до источника наслаждения и намертво прилипая к нему, я считал его формы классическими. Нимфы пьяницы Модильяни
[74]
, Утро и Ночь Микеланджело с их пропорциями греческих статуй
[75]
, капризная стерва Гала кисти великого мастурбатора
[76]
, наконец, таитянки Гогена, на мой искренний взгляд, не шли ни в какое сравнение с фигурой моей ундины, с валёром ее ароматной кожи – ну, а грудь ее мной почиталась, как невиданное совершенство.
Но однажды, друзья…
Однажды!
В то утро дед меня ткнул пораньше – предстояла прополка батата. Птичка (беспечная, разумеется), подставив себя рассвету, раскинув и руки, и ноги, безмятежно спала. Все на месте – губки, подрагивающие как бы в вечном своем удивлении, славный носик, всегда меня умилявший, впалый живот, обцелованный от паха до ребер. Те же запахи, то же дыхание. И ее сонное бормотание: «пусик».
И все-таки – что-то было не так. Я вскочил с непонятной тревогой и, окинув свою любовь от ушей до маленьких пяток, неожиданно разглядел явный изъян, непонятно по каким причинам, по какому такому сгустившемуся туману ранее от меня ускользавший. Дело в том, что ее упругие полушария оказались непропорциональны. Ненамного, совсем на чуть-чуть, но правая грудь была все-таки больше. И еще – волосинка на левой. Завивающийся стебель посреди нагого холма – странно, раньше он не бросался в глаза так нахально и вызывающе.
Не могу сказать, что меня резануло (все пришло, конечно же, позже), но, признаюсь – я немного расстроился. Вообразите себе: какой-нибудь Вернер, до макушки влюбленный в изящество, замечает вдруг у богини длинный волос на груди, неприятно его поразивший (я подчеркиваю: неприятно).
Я задумался.
Я растерялся.
Туман, о котором уже упоминалось, столь долгое время так заботливо, по-отечески избавляющий меня от трезвого взгляда, по какой-то своей непонятной прихоти, рассеялся именно в то, несомненно, недоброе утро…
Ноги девы оказались не так уж стройны.
Бородавка на шее (пусть и крошечная, пусть почти незаметная!).
Веснушки.
Два выскочивших прыща на лбу моей подруги, таком прежде гладком.
Пигментные пятна! Боже мой, у нее ведь были и пигментные пятна (плечи, бедра, все та же грудь).
Нет! Все в наших отношениях оставалось, друзья мои, прежним – за исключением пустячка: некой мутной тревоги, угнездившейся внутри меня и иногда царапающей, некой тени, словно ястреб проскочившей над нашей идиллией. Прибегая, как и прежде, после работы на луг, я бросался на Еву, я старался не замечать ни того безобразного волоса, ни пятен и, целуя шейку фемины, уверял себя – она совершенна. Но, однако, ее бородавка, вызывающая, словно наглый, рвущийся к небу современный Китай! Непонятно как мною раньше незамеченная, но проступившая после того рассеявшегося тумана: она выросла определенно. Словно зная, что я с детства ненавижу подобные ведьмины метки, эта истинно жабья печать как нарочно теперь маячила – и откровенно дразнила! Каждый раз натыкаясь своим языком на бастион уродства, я пытался о нем не думать – но какое там, господа!
Дальше – больше.
Увы!
Одним вечером, подкрадясь к своей даме от кустов адиантума и актиниоптериса – она, закончив купание, натиралась целебным хреном, – я заметил: груди девы чуть-чуть отвисают.
Или ранее не замечал?
Я буквально застыл на месте.
Еще кое-что вам поведаю – слишком тощей была фигура.
Да! И храп!
Храп ундины – отдельная песнь.
Если ранее, свалившись рядом, я отъезжал к Морфею со сверхъестественной скоростью, насыщенный, умиротворенный, не ощущая почти бесплотной ножки ее на своем огрубевшем бедре и медной ее головы на своей тарзаньей, мохнатой груди, то теперь, словно что-то случилось – было не задремать. А она выводила рулады. Я с тоской внимал и поражался: даже дед, большой любитель разнообразного храпа, оказался на этом фоне окончательной и полной бездарностью. Начиная с высокой ноты, и немного на ней повибрировав, малышка отправлялась чуть ли не к самой нижней басовой октаве – а затем, как ни в чем не бывало, совершала прогулку обратно.
Взад-вперед, взад-вперед, взад-вперед.
Она высыпалась, как агнец.
Я, разумеется, нет.
Что еще?
Ее ежедневные ванны.
Привычка мотать головой, вытрясая воду из ушей (браслеты и монисто при этом всегда вызывающе звякали).
Сверкание голышом – этот постоянный нудизм (в отличие от меня, она могла бы прикрыться!).
Нет, женщина все-таки невыносимо храпела.
Я маялся, я старался, как мог, отодвинуться – было слишком жарко с ней, слишком душно.
Как нарочно (а может, чтобы просто позлить?), она и после соития искала опоры – и старалась сложить на меня свою проволочину (на ее ногах с недавних пор мной были замечены цепочки набухших вен). От ее волос постоянно пахло болотом – впрочем, какое там пахло – просто разило! К тому же я и не ведал ранее, как может доводить до нескрываемого раздражения запах женских подмышек – каждый раз, когда, напрягаясь от страсти, она отбрасывала руки за голову этакой балериной, этаким умирающим лебедем, я задыхался. И зажмуривался – чтобы только не видеть «блюдца Барби», в которых отражалось все, что угодно, кроме хотя бы щепотки, хотя бы горстки пусть даже самого непритязательного ума.