Черт воткнул булавку свою.
И запустил механизм.
Он опять-таки фыркал поблизости, когда, наконец, взорвалось.
Предлог?
Я не помню: слишком все вдруг взбунтовалось в душе, и без того перекормленной ненавистью. Монстр не вовремя ухмыльнулся? был чересчур насмешлив? что-то ляпнул насчет бегонии? сморкнулся в подол рубахи (подлая привычка плебея, всегда вызывающая у меня приступ злобы)? А, возможно, его улыбка? пришепетывание? коронная фразочка «больше дела и меньше дум»? издевательское «сынок, не поможешь ли с компостом»?
Увы, я все-таки не сдержался! Все то же зло, приторное, гаденькое, шепотком Карамазова-старшего, сделало дело: оно подтолкнуло к неизбежному действию, развившему в сто крат быстрее бамбука корни, стебли и листья причин и следствий. Тем более, дед, как нарочно, в тот день подошел слишком близко – отвратительный, скользкий спрут, слепивший из раба своего, ко всему прочему, и невольного чернеца, «освободивший» его не только от будущего, но и от элементарных, столь нужных козам и мышам, рыбам и комарам, и вообще всякой дрожащей твари, сладко-греховных утех.
И вспыхнул код-пароль, господа!
Вот что я прорычал на ухмылку деда, на его поднятые домиком брови.
– Идиот! Ты лишил меня женщины!
Прозвучало нелепо.
По-дурацки.
Но неожиданно хлестко – ци моя до небес взлетела.
Что самое дикое – я рассмешил негодяя. Вмиг, как провода от налипшего снега, заискрились его глазенки, растворилась вся их вековая муть, заиграли осколки зеркала, в которых я – перекошенный, озверевший – вдруг весь отразился. Затряслась конфуцианская бороденка, и вот уже господин аллей и рабаток колыхался, как студень, – ни дать ни взять, запорожец над письмом венценосному турку: о, этот всхлип, это хмыканье, эта искренность брызнувших слез! Он воткнул рядом с собой свою палку и, отхрюкавшись и отсморкавшись, облил затем меня, словно помоями, самым хлестким, самым похабным советом: «Ты же знаешь, чем обходиться, сынок! Поверь, рука – естественный выход».
И вот здесь – мой «прыжок».
И – «укус», господа, и «укус»!
Гордость слишком чесалась – я попрал все советы кобры. Клочками взлетели настурции. Разбрызгались в стороны пурпурные эхинацеи. Был вмиг уничтожен двумя парами закаленных ступней и без того не отличавшийся здоровьем, только-только весьма робко проклюнувшийся птицемлечник зонтичный. Мы скакали по кустам лаватеры и, конечно, по новым рабаткам. Я, воплощенный берсерк, вертящий посох с тупым носорожьим бешенством, вдруг почувствовал удивление, раздражение, слабость дедка – несмотря на всю его виртуозность, несмотря на блестящий отскок, с которым умудрился он выдернуть свой нефритовый жезл и отразить мой первый удар. Все уже взлетало на воздух! Подобно Гендальфу и колдуну-армянину
[59]
не на шутку схватились мы палками – рай рассыпался, попугаи трещали, мангусты, лисы и хомяки из всех своих нор, сломя голову, бросились поглазеть на занятное зрелище, обезьяны, распсиховавшись, облепили кроны деревьев по краям здешнего Колизея и, присоединившись к прочему хору, вопили, как резаные. Ave, Caesar, morituri te salutant
[60]
: два злобных противника топтали арену луга. С трудом уже отбиваясь, сопя свирепо, отступая к очередному миксбордеру, дед в прах превращал свои нежные, прихотливые, с таким трудом поднявшиеся гавайские розы. Я вытеснил его на восточную аллею (обожатели хлеба и зрелищ полетели и поскакали за нами), затем погнал по альпийской горке к недавно высаженной рощице притихших корейских сосенок: он едва отбивался. «Укус» и вновь молниеносный «укус» – змея могла бы мной гордиться: ци моя изливалась потоками. Впервые (впервые, друзья!) дед не понарошку напрягся (я чувствовал это!), сдавая мне сосны далеко уже не с прежним изяществом – и напрасно бравировал, из последних сил выворачиваясь из-под «прыжка» и отскакивая в очередные кусты. Флора вся замерла. Перед капризнейшими девочками-орхидеями Суматры и Явы, оказавшимися в центре сражения, замаячила перспектива полного истребления. Зато свинячья здешняя фауна, господа! Какова! Да она просто неистовствовала! Плебеи выли в предвкушении переворота. Подскакивая в новом великолепном прыжке, вращая посох, как вертолетную лопасть, я и не сомневался, чью сторону они занимают.
«Братец! Братец!» – в спину неслось и ревело, и квакало всевозможнейшими голосами.
Меня не прельщало скандирование: не секрет, что подобные здешним енотам скоты подчиняются только Конанам-варварам – а сейчас варварство меня так и разрывало на части!
Итак, фауна распалилась: ну, а я добивал Минотавра. Я поистине торжествовал. На глазах у осатаневшего рая я разделывался с ним почище, чем Маргарет Тэтчер с йоркширскими шахтерами.
«Брааатец! Братеееец! Брааааатееец! Давай! Давай! Давай!»
Гнусная свора и подлый мир! Не они ли потом всем скопом осквернили меня, прежде чем разойтись по своим ничтожным делам, помочились на меня со всех сторон, издевательски меня пометили, когда, беззащитный, поверженный, вбитый в пыль уже возле самой стены неожиданным, сверхчеловеческим, убийственным ударом деда, валялся я подле неприступного добермана-кустарника на загубленных орхидеях, на порубанной в капусту палками неприхотливой роджерсии, на несчастной примуле ушковой. Vae victis!
[61]
Попугаи – эти летучие дружки Сильвера – отметились самыми обильными экскрементами: никогда бы не мог подумать, что в столь маленьких организмах умещается столько дерьма. И не в меня ли плевался потом неторопливо подтрусивший уже к самому концу разборки облезлый седой барсук? Не по изломанному ли моему телу прыгал, скаля в ухмылке источенные временем, подобно скалам в калифорнийских каньонах, свои отвратительные зубы, торжествующий, словно первосвященник Каиафа, павианий король?
Он все-таки извернулся!
Восточно-философская дребедень, которую вбивала в меня Нагайна, действительно торжествовала в этом донельзя искривленном пространстве похотливых пальм, зловредных настурций и матерящихся кроликов. Суть железного закона прошлась по моей шкуре со всей ньютоновской определенностью – хотя, не надо быть семи пядей во лбу, чтобы, в конце концов, осознать – тот, кто в поединке нервов и обманной расслабухи первым призывает в союзники посох (жердь, дубину, арматуру, сук), затем неизбежно рушится, как фюрер под Сталинградом.
Насладившись победой, дав возможность утолить обычную жажду злорадства обезьяньему стадцу, дед затем протащил бездыханного Гектора до единственного здесь водоема и принялся приводить его в чувство. Не знаю, каким по счету на сей раз было вылитое на меня ведро. В несчастных глазах моих долгое время еще мельтешил и распадался на безобразные струпья даже не туман, а истинный лондонский смог пятьдесят второго года, в котором наряду с участливо наклонившимся славным доктором Менгеле
[62]
, трепетало еще какое-то существо: потустороннее и расплывчатое – конечно же, призрак! дитя очередного сотрясения мозга! – однако тщетно я пытался проморгаться, чтобы, подобно струпьям, оно растворилось.