Они тоже русские, как мы, хозяева наши, а башкиры сало не едят, они едят баранов и овец своих, но только не они пожгли всё равно, а кто-то ещё, из наших, эвакуированных, кто, как и мы, пережидал там войну и друг за другом следил, кто как живёт. И представляешь, он нам, хозяин наш, на прощанье копыта отрубил и с собой протянул, когда мы уже совсем уезжали, с вещами, и сказал, холодец, мол, сварите себе, а больше дать мне вам на прощанье нечего, всё остальное угорело и несъедобным сделалось. И заплакал, то ли от жалости к животному своему, то ли к самому себе, то ли из-за того, что с нами больше не увидится совсем никогда и не попробует холодца этого из горелых копыт. А мама копыта те не бросила, а взяла, поклонилась им всем, а потом обменяла их на вокзале на полбуханки чёрного хлеба, мокрого хотя, но тёплого зато. Просила целую, но не дал мужик вокзальный, ответил, что, видать, из скотомогильника выкопали мы с мамой копыта эти и что он вообще навряд ли после этого таким пустяшным товаром сможет грамотно распорядиться. Но всё равно, пока добирались домой, мы ту полбуханку съели с мамой и вспоминали хозяев своих больше добром, а не наоборот, хотя и знали уже правду про них и про нас.
Да, и ещё в этом столе твоём, наверное, много-много ящичков, где ты хранишь свои революционные награды и благодарности советского народа за верную службу за границей нашей Родины для её процветания и победы в любой войне, которая опять вдруг будет. Я у мамы спрашиваю, а почему раньше она ничего мне про тебя не рассказывала. Мама плечами пожала, немножечко подумала, а потом говорит, что раньше время не приходило ещё рассказывать всё такое. Про тебя. Про папу нашего она мне ещё в самом детстве сказала, что он умер от сердца, тоже за границей, где торговал паровозы для нашей индустрии, и поэтому я его никогда не видала живым. И мама вернулась из-за границы одна, а папу там же и похоронили, в Швеции, кажется. Мама же буфетчицей работала тогда в нашем торговом представительстве, помнишь? А ты, Шуринька, была в то время за другой границей, то ли мексиканской, то ли ещё какой-то, и поэтому вы так с мамой моей и не встретились, хотя мне просто ужасно обидно, что этого не случилось с вами, а то бы давно была у тебя внучка — я, Шуранька Коллонтай.
И, пожалуйста, не забудь нам дать номер телефона, который, наверное, есть в твоей квартире. У нас телефона пока нет, мы с мамой живём в коммуналке на Метростроевской улице, у нас одна небольшая комната, но зато с окном не на помойку. А остальное всё чистое и убранное, как мама любит, и нигде не пахнет кислым, как пахло и воняло у наших хозяев в Давлеканово. Я всегда хотела им сказать, что так невкусно и нехорошо, но мама не разрешала и невидно одёргивала меня постоянно сзади, чтобы я молчала и терпела. И я молчала. Но только всё равно нигде и никогда так хорошо не пахло, как в нашем метростроевском дворе осенью, прелыми листьями, какие лежали не на асфальте, а на мокрой земле. И когда дворник наш дядя Филимон сметал их в кучи и потом долго ещё кучи эти не убирал, вот это и было самое вкусное время для меня, до войны ещё, когда никто не злился, как сейчас, друг на друга, хотя войны больше нет, а злобность у людей всё равно есть почему-то. А листик такой, мокрый и грязный от земли, я брала из кучи, и если где-то на мне была царапинка, то я прикладывала его к ней, вместе с землёй, и царапинка сразу затягивалась новой кожей и не оставляла после себя никакого следа. Ты про такое слыхала, Шуринька?
Знаешь, наш дом в старые времена был конюшней. Он и сейчас похож на неё, только теперь там живут простые люди, мы живём и другие такие же. Он ровный и полукруглый, если смотреть на него прямо, как оторванная подкова, и всего два этажа имеет. Мы — на втором с мамой, там, где хранилось всякое. А кто на первом, там кони стояли и кобылы, денники называется и стойла. После их сделали теплей, двери понаставили вместо ворот и поселили нас, жителей. Поэтому так много земли в нашем дворе осталось, там они гуляли раньше и бегали по кругу. Иногда мне даже кажется, что до сих пор запах осени после дождя перепутывается с запахом потных кобыл, и это совсем не противно, а даже наоборот, хочется нюхать и морщиться от того, что приятно носу и рту, и не хочется уходить со двора, даже когда начинает моросить дождик.
А с другой стороны, можно понять и людей. Они приехали кто откуда, а у многих в их квартирах и комнатах непонятно кто живут, заселённые в войну, по другой жировке или просто так, по злой охоте домуправа. В нашу с мамой комнату тоже человека поселили, мужчину, Павла Андреевича. Он нас, когда мы приехали и дверь свою открыли, встретил в одних портах, а сверху без ничего, с пузом и волосами на нём кудрявыми и немного уже седыми, потому что имел ранение и без прописки. И только широкий ремень какой-то сверху живота наперекосяк надет был на нём и через правое плечо. Да, и руки одной не имел он, кисти. Левой. Твёрдая перчатка вместо неё, чёрная, надетая на оставшуюся часть.
Сказали, уплотнение было, пока нас не было. А к другим не подселили никого, там мужики имелись и не дали бы чужим жить никому. Домуправ после пришёл разбираться, нас увидал и не стал орать ни на кого. Сказал, потерпите маленько, мы порешаем, порешаем, но и бойцу ж тоже некуда было этому, раненому, поймите, мол, и нас, власть. Про вас самих тишина была вон сколько годов, может, говорит, поубивали вас в эвакуации, или же мор напал на вашу интересную фамилию, допустим, всё ж бывает. Я команду немедля дам, ему раскладушку оборудуют в углу и занавесочку покамест приладят, на время. А вы свои места занимайте на площади, право ваше священное, тут спору нет никакого. А дальше будем думать по возможности…
Но только затянулось выселение Пал Андреича этого, фронтового старшины по ранению под городом Прагой. Кроме ладони, у него ноги не оказалось одной ещё, но только не сразу мы это с мамой обнаружили. Сначала просто не увидели, не до того было, да и негде было хромоту его засечь, у нас вся площадь шестнадцать квадрат, ему там и ходить-то особо некуда было. Он сел и сидит, только глаза опустил в немытый паркет и прикрыл себя майкой с дырой на лямке. Мы сами не знали, что и делать вообще, как в одной комнате размещаться с посторонним дядькой, а потом услышали уже, ближе к вечеру, как грохнулось тяжёлое за занавеской, куда спать ушёл этот фронтовик после того, как мы вместе все поели от его запаса и от нашего, и общий чай попили без ничего. Грохнутым оказался протез его, тяжеленный, деревянный, на ремнях весь и пристёгнутый к ноге. И заплакал он, тоже там, за занавеской, тихо так, придавливая себя как возможно.
Это уже потом выяснилось, что ногу и кисть ему под Прагой бомбой оторвало, и после этого жена его больше домой без ноги и руки не пустила, совсем, несмотря, что с героической медалью был, а не просто так. Она уже с другим мужчиной тогда жила, со снабженцем армии и флота то ли портянками, то ли бушлатами. Это он уже потом маме рассказал, когда она к нему заглянула в затянутый потёртой простынёй угол во время этих всхлипов.
И задержалась там до утра.
Сначала, правда, вернулась, дождалась меня, пока совсем засну на своём полудиванчике, и вернулась к старшине этому. Утешать и вместе с ним плакать. Думала, не услышу и не пойму ничего. А я, Шуринька, уже всё понимаю и всё услышала, что между мамой и подселенцем этим несчастным случилось, не дожидаясь даже полной ночи за окном. Но я на маму обиды не держу, она не заслужила. Мама моя просто добрая и отзывчивая дура, каких поискать, вот почему я так хотела узнать у тебя, бабушка, как они с папой моим жили, с Михаилом, с Хохлей по-домашнему вашему, который был начальник и дипломат, и почему он не оставил нам ещё до смерти своей никакого подходящего места для проживания, куда никого не подселяют и где голым пузом не размахивают перед законными хозяевами жилплощади.