Шуринька, мне теперь очень хочется осмыслить, где хорошие поступки, которые разрешает человек совершать себе по отношению к любви, а какие из них всегда будут отвратительными и недопустимыми для всех и для каждого. И это важно мне знать именно теперь, прямо сейчас. Я ужасно хочу, чтобы ты написала мне про это, потому что мне просто не с кем больше посоветоваться. Мама всё время на работе, на галошке своей, по две-полторы смены вкалывает, а с Пашей я не могу про такое говорить, несмотря что мы с ним подружились и помирились, хотя и не ссорились никогда.
И ещё хочу по-прежнему фотографию моего папы, помнишь, писала, что всё у нас пропало? А у тебя — не всё? Он сразу сделался Хохлей или уже потом, когда немного подрос? Ты его била, наказывала? Он красивый вообще? И ещё он чёрный был больше или светлый? Мама говорила, что весёлый и честный. А добрый? Добрый ведь бывает — щедрый, и добрый бывает — не злой. Он у меня был какой — тот и другой вместе? Или только один из них — тогда снова больше какой? А на могиле портрет его приделан? Там простой камень или памятник? Мама говорит, без неё делали, и теперь туда уже нам никому нельзя по международному положению народов после войны.
А тебе можно, тебя пустят?
А сегодня у нас был скандал. Ну не скандал, скорей событие. К переменам, я думаю, к важным. Хотя как посмотреть. Паша заявил, что будет искать себе работу. Что больше не может он сидеть трутнем на маминой шее и ничего не делать, кроме бесплатных подмёток для кого ни попадя. Что руки его окончательно превратились из мужицких в лентяйские, в смысле одна рука, и стала походить на длань античных богов по мужской линии. Длань — это что такое, Шуринька? Рука — по-старинному, что ли? Я не спросила у него, потому что мама стала кричать, что не отпустит его, безногого, безрукого, никуда, ни на какую работу, и что у неё вполне ещё достаточно сил, чтобы всем тут было хорошо и сытно накормлено, каждому в нашей семье, независимо от того, мужик он или не работает, с ногой или без руки.
И стала истерично плакать. Это было уже перед сном, деревянная нога у него была отстёгнута и стояла рядом с кроватью, прислонённая к стене. А сам он был за шкафом, в келье у них. Так он выскочил оттуда на здоровой ноге, без протеза, проскакал четыре скачка до мамы, прижал её к себе, сильно-сильно, и поцеловал в завиток волос над виском. А протез там грохнулся на пол и проехал с шумом по паркету. А сам спросил.
Говорит:
— Всё?
Она:
— Всё…
После этого мама всхлипнула и утёрлась кулаком, а он так и стоял на одной ноге, другая висела в воздухе, голая.
Он:
— Ты понимаешь, что я всё равно пойду работать, рано или поздно? Ты что, думаешь, найду другую?
Он этот вопрос задал, не стесняясь меня совершенно, потому что уже знал, что тайн никаких и ни для кого не осталось, мы уже всё друг про друга знали и прятаться ему незачем. А мама опять громко зарыдала и часто-часто закивала головой.
Она:
— Найдёшь. Сразу, как только из дому выйдешь.
И тут, бабушка, случилось, чего мы не ждали от него. Теперь уже сам он заорал, как резаный, как не делал ещё никогда на наших метрах.
Он:
— Дура! Дура! Дура! Я скульптор был, понимаешь? Скульптор! А теперь я скотина безногая и больше ничего! У меня талант был, понимаешь? Талант! Только я его профукал, пропил, просрал! Мне война эта спасением стала, если хочешь знать! И нога эта проклятущая — тоже от погибели спасла вместе с рукой моей окаянной! Вернулся б целый после войны, давно бы в петле мотался, к гадалке не ходи! Не бывает безногих скульпторов и безруких — потому и живой ещё! А удавился бы сам или спился б под корень — оттого, что не стал я, кем стать должен был и о чём мечтал всегда: творцом, художником, ваятелем, виртуозом, небожителем! И война тут ни при чём, о господи, господи! Чёрт, чёрт, чёрт!
Тут он резким движением от мамы оторвался и опустился на пол. И снова заговорил, но уже не кричал, а просто как будто выбрасывал из себя слова, жгучие, как головешки, чтоб скорей ими отплеваться и забыть про всё это страшное для него прошлое — так я поняла в тот вечер про него, Шуринька.
Говорит:
— Я уже в двадцать три с дипломом был, Строгановки, с красным. А в двадцать четыре алкоголиком сделался, чёрным, — синдром избыточного таланта. И ещё два года пил беспробудно, пока мобилизацию не объявили. Так ничего и не наваял, кроме дипломной работы и порушенной своими же руками судьбы. И что ж мне теперь, Гитлера благодарить, что живой? Или Сталина этого нашего проклятого? Не знаю, кто из них больший урод, — только сам я, наверное, бездарь и неудачник!
Шуринька, я честно не знаю, почему Паша в приступе своём крикнул так про Сталина. Про Гитлера — это ясно, тут вопросов нет. А про Иосифа Виссарионовича? Я всегда знала, что он извечно для народа нашего на втором месте после Владимира Ильича шёл, если не вровень. Может, это он просто так странно пошутил в пылу своей не зажившей окончательно раны? Или я чего-то не поняла сама? Но, с другой стороны, может быть, он знает что-то особенное, другое, тайное?
А ты знаешь такое про нашего вождя?
Ты же с ним тоже дружила, это известно про тебя и про него, так ведь? Или дружишь до сих пор? Тогда тем более нужно всё хорошенько выяснить о нём, все подробности и остальное прочее. Сделаешь это для меня, ладно? Мы же всё-таки родные люди, мне можно доверять, я тебя никогда не подведу, бабушка, даже не сомневайся, дорогая моя.
А как тебе нравится про Пашу? Ну кто бы мог подумать, что он самый настоящий скульптор, а не демобилизованный по ранению оглохлый артиллерист.
Это и есть событие наше, хотя и без ужасных последствий ни для кого.
Они потом помирились с мамой, тут же, на месте ссоры, пока он даже ногу обратно не прикрепил. Мы после этого все вместе обнялись, втроём, и каждый из них немножко поплакал. И я с ними заодно. А потом тоже вместе ели макароны с сахарным песочком и маслом. Здорово, правда?
А ночью было всё как обычно. Три раза просыпалась и два раза засыпала обратно. Только мама кричала ещё громче, чем всегда, а Паша сопел сильней обычного. Потому что у них уже стало походить на любовь, а не простое гражданское нерасписанное сожительство, это я уже давно об обоих поняла.
Шуринька, я прощаюсь с тобой и снова обнимаюсь крепко-крепко. На этот раз очень надеюсь, что письмо твоё будет быстрым, как скорый поезд, и длинным, как путь от Москвы до Давлеканово. И ты мне подробно ответишь на все мои вопросы, ладно?
Твоя Шуранька Коллонтай,
наследница по прямому родству.
7 февраля, 1948
Дорогая моя Шуринька, это опять я, внучка твоя, хотя ты так до сих пор и не ответила ни на одно моё письмо.
Почему-то я теперь вся покрылась чирьями, так что даже не хочу в школу ходить, чтобы никто не увидел. Скажут, вон колотушка пошла, вся в гнойниках, видали, ребя? А ещё с гонором, понимаешь, про бабаньку свою революционную.