Лес загудел над головами протяжно, низко...
Гоша Маклак, издалека и просто от нечего делать следивший за Настюхой, выскочил из-за кустов вовремя. Старший, пытавшийся оседлать Настюху сзади, еще ничего не успел, а делать так, как хотел клонивший к себе ее голову младший, – Настюха не желала. Что ему в этой сцене не понравилось, Маклак и сам не мог бы сказать: девок он дрючил нещадно и за людей их не считал. Скорей всего, не понравились ему эти двое, занявшиеся тем, от чего отказался он сам. Чем-то поганым и, как на миг показалось Гоше, даже смрадным – хотя по теперешнему ощущению он и сам уже смердел весь – повеяло от них. И Маклак, забыв, что его ищут, что эти двое свободно могут навести на него, что за неделю скитаний по лесам он притощал и ослаб, выскочил из-за кустов. Он рассчитывал быстро свалить обоих, а девку или отогнать домой, или...
Он выскочил и, успев подумать, что надо было подаваться в Москву, а не лындать здесь, – ударил младшего грибника кастетом, одетым на правую руку, в загривок. Тот сразу осел, смяк, Настюху выпустил, она вскрикнула, повалилась задом на старшего. Старший чертыхнулся, отступил на шаг, дал шлепнуться наземь Настюхе, мигом поднял молнию на брюках, двумя ловкими движеньями выдернул из них ремень и кинулся боком в ноги бандиту.
Расчет оказался верным: Маклак на ногах не устоял, кувырнулся вниз, и старший грибник, тут же на него насев, с удивительной для философа ловкостью затянул на шее беглого ремень. Он успел даже пропустить в дырочку на ленте ремня металлический штырек. Получилось крепко, надежно. Маклак чуть дышал. Но для верности старший грибник несколько раз ударил его еще локтем в висок. Затем оглянулся на молодого. Тот лежал ничком, уткнув лицо в хвойно-листовую подстилку.
– Витя! Вить... – тонко позвал старший. – Убил! – еще тоньше и злей завопил он.
Затем вскочил на ноги и с силой натянул ремень. Гошино горло сдавило донельзя, из глаз его брызнули слезы.
– Убил, сука, убил! – Старший ударял ботинками по мерзлым Гошиным пальцам, подбиравшимся к натянутому ремню, бил его в живот, в пах, а сам расчетливо уворачивался от судорожно дергавшихся ног и рук мокрушника.
Настюха подхватилась с земли, оправила вмявшуюся в голую задницу юбку, зацепила ранец и двинулась к школьному холму: к истоку леса, к его началу.
– Стой! Ты, лярва! Ну! – старший рванулся к Настюхе, таща за собой, как на аркане, хрипящего Гошу. – Деньги – назад!
– Как назад, как назад, всю измяли... – заныла Настюха.
– За измяли – три тысячи рублей получишь в кассе взаимопомощи... Ну!
Лес заскрежетал от бессилия, затрещал хрипло над людьми от горя. Потому как – что же между людьми этими происходило? Один лежал на земле словно мертвый, другой бился заарканенный, третья рюмзала, стервенел, впадая в раж и Бог знает до чего мог дойти четвертый. Все в этом маленьком мирке вмиг перевернулось вверх ногами, стало дурным, непоправимым...
Пятым в лесу был в этот час старик. Он давно слышал приближавшихся и слишком вольно для местных переговаривавшихся в лесу грибников. Про них ему еще ни к селу, ни к городу подумалось: «Идут лесом, поют куролесом, несут пирог с мясом...» Но потом старик задремал опять. Ему нравилось дремать в лесу. Когда он так дремал, – то словно пластался на земле, вытягивался на ней влежку, вровень с поваленными стволами. И эти поваленные льнули к нему и ласкали его, зная, что это он, старик, их срубил.
Старик рубил лес. Потому что не рубить лес, если любишь его – нельзя. Знал это старик, знал сам лес. Было старику ведомо и то, что лес этот не такой, как все другие леса окрест, что ни одно дерево здесь, пусть даже одряхлевшее, пусть сваленное им, стариком, наземь, не становится мертвым, что даже поваленные деревья здесь цветут...
Теперь, услышав крик и ругань совсем рядом со своей выкопанной в прошлом году земляникой, он проснулся окончательно. Проснулся и тотчас заметил, как тревожно и трепетно поет лес, как взвихряются его токи чуть левей и ниже хорошо известной старику круглой поляны. Это взвихренье на миг даже испугало старика, таким оно было непрерывным и мощным, и он тут же вскочил и, не думая, не рассуждая, а только исполняя неведомо кем на него наложенные обязанности караульщика и вычистителя леса, заспешил, гребя по подстилу ногами, – словно шел он по лесу босой и боялся загнать в ногу колючку – к поляне.
То, что увидел старик на поляне, ничуть его не смутило. Чего теперь не бывает! Ситуация по-житейски ему стала ясной сразу, и не обеспокоила его ни девка-школьница, явно сама же на мужиков и кидавшаяся, ни приземистый городской человек, державший на коротком поводке лупоглазого, с мокрым, раззявленным металлическим ртом приблатненного или урку. Обеспокоил его только лежащий ничком человек с бритым черепом.
– Брось душить, – мягко сказал старик городскому. – А ты б, Настюха, домой шла. А то тут меж мужиков, глядь – враз и проткнешься...
Настюха боком, бочком, покуда не отобрали деньги, не глядя на приземистого городского, потрусила наверх, к холму.
– Брось... – повторил беззлобно старик. Грибник-философ и сам уже хотел бросить, он видел, что лежащий на земле истоптан и придушен им крепко, но после слов старика еще крепче натянул ремень.
– Удавлю гада...
– Ты б лучше дружку своему помог...
– Поможешь тут! Удавлю бомжа! Тогда поглядим...
Старик видел, что только злит и распаляет городского человека, а потому развернулся и побежал к роднику. Он хотел набрать во флягу вывертывающейся из родника круглым детским кулачком воды и ею напоить лежащего. Вода была целебной, старик испробовал ее силу на себе и на своей старухе, а другим давать пока поостерегся, про ключ молчал в тряпочку, опасаясь, как бы слабенький, светлый струмок, чуть бугрившийся под палыми листьями, не затоптали свои, а главное, не запакостили тлей огородной ползущие на лес дачные. Старик принес родниковой воды и, перевернув на спину бритоголового, стал лить ему воду на лицо, на темя, приклеил какие-то длинные черные листья на веки.
Лес, молчавший, кажется, все то время, пока старик бегал к роднику, таинственно и выжидающе загудел над ним, затрещал резко в ушах убегающей Настюхи, заныл в висках у приземистого, кинул охапку колкого ветерка в лицо рэкетиру-мокрушнику, взвил лентой кощееву бородку лежащего с закрытыми глазами. Тот пошевелился, разлепил веки. И приземистый грибник-философ, ни на миг не выпуская заарканенного Гошу, – тут же наклонился над дружком своим. Тот, хоть и потерял сознание и ушиб при падении руку, мог хоть сейчас, на взгляд приземистого, идти в бой. А в бой приземистый рвался без устали... Ему мало было истоптать бомжа, он хотел сволочь его вниз к машине, вывезти отсюда подальше и перед самой Москвой, на станции Тайнинской сдать знакомому лейтенанту из подмосковного ОВД. Младший же философ, уже полностью опомнившийся, чувствовал себя обставленным и обманутым, он полностью выпал из рамок картины великого художника Нестерова, горевал от этого и досадовал, и потому на предложение приземистого равнодушно согласился.