Голос на другом конце провода, долетавший ко мне через Атлантический океан, просил сделать полную, аутентичную запись произведений для виолы Сент-Коломба, – по правде говоря, кроме этих сюит, он мало что оставил, – написать биографию композитора, присовокупив к ней всю иконографию, словом, обеспечить материалы для «раскрутки» по полной программе и для каталога выставки, а также наметить основные сюжетные линии сценария музыкального фильма… Спонсировать съемки будут два американских фонда и Калифорнийский университет. Снимать этот фильм поручат одному знаменитому кинорежиссеру. Казалось, чуть ли не весь мир неожиданно заинтересовался Сент-Коломбом. Я вдруг вспомнил, что в Нормандии, в Сен-Мартен-ан-Ко, неподалеку от дома Ибель и совсем рядом с Невиллем, есть деревушка, куда я иногда ходил пешком за сигаретами, – она называлась Сент-Коломб. Я вновь мысленно увидел бухту, вновь ощутил запах куста-швабры над черной скалой. Сент-Коломб играл на виоле в маленькой хижине, построенной в развилке старого тутового дерева. Он был величайшим виолонистом времен Людовика XIII, времен Людовика XIV. Марен Маре
[82]
утверждал, что Сент-Коломб выгнал его, поскольку даровитый ученик со временем грозил затмить своего учителя. Сент-Коломб жил отшельником в доме, ему принадлежавшем – ныне это VII округ Парижа – и окруженном прекрасным садом, где и велел соорудить для себя маленькую дощатую хижину в ветвях тутовника, дабы свободнее упражняться в игре на виоле. Марен Маре, страстно желавший усовершенствоваться в игре на этом инструменте, до зари пробирался в сад и долгими часами просиживал под хижиной, ожидая, когда учитель начнет играть. Однажды, когда юноша не удержался и чихнул, Сент-Коломб обнаружил его там и приказал одному из слуг выгнать, отколотив палкою.
И вот теперь господин де Сент-Коломб – призрак господина де Сент-Коломб – с триумфом возвращался к нам, простым смертным. Передо мной маячила если не слава, то хотя бы популярность. Я положил трубку. Перед этим я долго ломался, заставив упрашивать себя и наконец нарочито неохотно, грустным тоном выразив согласие… Вот теперь я мог торжествовать. Помимо всего прочего, я был горд тем, что так дерзко торговался, требуя выгодных условий. Я сел в кресло. И вдруг, сидя в этом кресле, этим утром и мечтательно созерцая лучик встающего – нет, давно уже вставшего – солнца, который нерешительно медлил на подоконнике, робея скользнуть внутрь и озарить проворным бликом комнату, я почувствовал что-то несуществующее, но вполне реально существовавшее в прошлом: оно вспрыгнуло ко мне на колени и удобно расположилось в ложбинке между ног, на моем члене, утаптывая его, мурлыча, потягиваясь, согревая меня своим теплом и сворачиваясь комочком, чтобы, уже не заботясь о моем удобстве, безмятежно задремать; в эту минуту я понял, что жизнь вернулась ко мне, что мутная пелена депрессии прорвана, что бессмысленная душевная мука отступила, что я рыдаю без слез и что этот заокеанский звонок, в союзе с солнечным лучом, воплотился в воспоминание о Дидоне, которая вот так же вскакивала ко мне на колени.
Я пересказываю это ощущение потому, что оно ознаменовало собой не просто возврат к жизни, пусть и ненадежный, хотя и полный надежд, а гораздо большее – рубеж, навсегда отрезавший меня от темного царства депрессии. Телефонный звонок, что обернулся призраком самого любимого существа – кошки, которая вспрыгнула ко мне на колени, вернулась ко мне растворенной в том самом солнечном лучике, разбудила неуемную жажду круглосуточной работы, – все расставил по своим местам, вернул в привычные границы, подчинил прежнему, пусть и скверному, ритму или, по крайней мере, прежнему, довольно ускоренному темпу, словом, навел полный порядок в моей судьбе. Я увеличил количество заграничных турне. Старался, как всегда, избегать Германии, зато охотно ездил в Швецию, где встречался с Надеждой, в Японию и Англию. Выкупил у владельца оба этажа в домике на набережной Турнель, снял – как только американский проект обрел реальные очертания – студию в Нью-Йорке и начал регулярно наезжать в Калифорнию и Техас. В Глендейле снова повидал – правда, с меньшей радостью, чем ожидал, – Цеци и Джона. Перевел биографии Корелли, Телемана, Бьяджо Марини. Моя ипохондрия кардинально изменила направление. Отныне, куда бы я ни ехал, не мне становилось плохо при первом же ливне, при первых же раскрывшихся почках, – «заболевали» два-три инструмента, которые я возил с собой, лишь бы они помещались в моем «фольксвагене». Колок квинты
[83]
жалобно поскрипывал. Я чувствовал скрытую, тревожную вибрацию струн. Уж не лопнула ли колковая коробка? Или подставка? Или душка? В общем, где-то что-то явно разладилось. Острое беспокойство, неотвязное, как оса, летящая за своим детенышем, вылилось теперь в заботу не о собственном теле, а об инструменте. Отныне я советовался не с кардиологами, дерматологами, спазмологами и астрологами, а со всеми скрипичными и смычковыми мастерами, каких только мог сыскать. Где бы я ни выступал – в Лондоне, в Нью-Йорке, в Стокгольме, а вернее, в Сёдертелье,
[84]
– я тотчас бежал, как бегу и сейчас, на консультацию к ближайшему скрипичному мастеру. В результате я живу в окружении многочисленных, утонченных, замечательных друзей. Они слегка протирают пемзой трость смычка, ставят на место душку, передвигают подставку. Подобно тому как в передней у дантиста зубная боль отступает, а иногда и стихает вовсе, мне достаточно доверить взгляду или руке мастера свой инструмент, чтобы тот перестал дрожать. Эти извечные заботы назывались в старину, в совсем иных цивилизациях, материнскими. Я ужасно люблю мастерские музыкальных инструментов. Люблю запах новеньких, еще не подсохших, не покрытых лаком дек, красоту изящно закругленных колков. Ежегодно я отмечаю – с таким пылким усердием, на какое только способен, – праздник святой Цецилии.
[85]
И каждый год – или раз в пять лет – отказываюсь от любого ангажемента, чтобы съездить на ярмарку струнных инструментов в Познань или в Кремону. Там я хожу по рядам, присматриваясь, прицениваясь, зоркий и бдительный, точно крыса перед мышеловкой или, скорее, точно пес, натасканный на поиск трюфелей у подножия зеленых дубов.
Даже сегодня не проходит недели, чтобы я не поднял трубку и не записался на прием к врачу при первых же признаках мигрени или анемии. Только не подумайте, что музыкальные инструменты могут страдать психосоматическими расстройствами, – проблема кроется в слухе их владельца. Я стал абсолютно равнодушен к собственным хворям, но не могу позволить себе запустить болезнь ради трех десятков инструментов, которые собрал у себя в доме и которые – уж они-то наверняка! – обладают живой душой.
В XVIII веке коллекция Кэ д'Эрвелуа насчитывала тридцать контрабасов. Разбогатев, я купил себе маленький барочный орган, купил виолончель Пьера-Франсуа Сен-Поля, сделанную в 1739 году. Купил также басовую виолу неизвестного мастера, причудливой конфигурации, с нижней декой из древесины тополя. Она была, если так можно выразиться, не вовсе беззвучной, но в ее слабом, приглушенном голосе звучала невыразимая печаль и возвышенная, какая-то неземная отрешенность; к величайшему моему сожалению, я так и не смог играть на ней в концертах или хотя бы записываться. Ее кургузый корпус был окрашен кампешем,
[86]
а для хорошего, ясного звучания потребовалось бы помещение с голыми стенами, не более пятнадцати – двадцати квадратных метров, сверху донизу облицованное мрамором. Из всех инструментов, находившихся в моем владении, этот был самым любимым, – я обожал играть на ней. Увы, в 1982 году у виолы треснула дека, и пришлось мне с ней расстаться. Она относилась к началу XVIII века и была не очень ценной. Я подремонтировал дом в Удоне, сделав его более удобным, и заказал перепланировку сада, выходившего к Луаре. Неожиданно свалившееся на меня богатство внушило мне мысль выкупить парк и дом моего детства. Тетя Элли давно умерла. Я отправился в Бергхейм. Долго обсуждал этот план с Люизой. Но моя сестра, а главное, шурин не захотели пойти мне навстречу, почему я и ограничился расширением дома в Удоне, приобретенного благодаря августовской девальвации 1969 года.