В Удоне я работал мало – всего лишь семь-восемь часов с утра пораньше. А впереди был целый день, с песнями горихвосток и славок, с безмолвным бегом реки, где шныряли уклейки, плескались голавли, порхали ночные бабочки и подёнки, квакали жабы. Я устраивался поудобнее. Завтракал на белом балконе библиотеки. Гулял под старым голубым кедром.
Как я жалею, что продал этот домик в Удоне, этот мирный приют на берегу реки – такой близкий к речушке по имени Гавр! Солнце прощалось с землей. Я оставался в одиночестве, в темноте, на берегу. Мне вспоминалось высказывание, услышанное в детстве, когда мы жили в Кутансе, от служанки, уроженки Лимузена. Она вязала в своей каморке, никогда не зажигая света. И говорила: «Еще чего, я привыкла вязать на ощупь. Мне лишь бы спицы нашарить, а там уж пальцы сами пойдут!» Всю вторую половину дня я прогуливался, бродил, плавал. А с наступлением темноты предавался безделью, расположившись в конце сада, на берегу, – пил, курил, подслушивал рыбьи разговоры, грезил, сочинял – «лишь бы спицы нашарить», – песнь, которая была не очень-то слышна, но билась во мне в такт с сердцем.
Я был счастлив. Ибо я уже бывал счастлив. Терпеть не могу образные сравнения – они всегда отнимают у счастья его суть. Все, что расположено к сравнению, несчастно. Я даже не нуждался в чужом взгляде, в чужих ушах, чтобы объявить о своем счастье или сполна насладиться им: просто сидел у реки, на мягком – о, каком мягком! – песке, что окаймляет воды Луары.
Глава пятая
Набережная Турнель
Der du von Gottern abstammst, von Goten und vom Kote…
[89]
Гердер
[90]
Все кровоточит в пятницы Святой Пасхи. Пасха 1977 года – это сердце, средоточие моей жизни. Два дня – один февральский, другой апрельский – стали важнейшими вехами моей жизни. Тогда – в Бергхейме, во время апрельского дождя, – Божьи лики были скрыты фиолетовым покровом.
Я не был в Бергхейме уже три года. С Маргой я увиделся в прошлом году в Пфульгрисхейме, чтобы вместе отметить праздник святого Николая. В сентябре 1976-го, вернувшись из Глендейла, я узнал из испуганного, сбивчивого телефонного сообщения Марги, что Люиза находится в тяжелом состоянии и можно опасаться самого худшего. Люизу перевезли из Хейльбронна в Штутгарт. Я съездил к ней – туда и обратно, даже не заглянув по пути в Бергхейм.
Люиза как-то ссохлась, ее тело стало совсем тщедушным. Я глядел, как она сидит в пластмассовом плетеном кресле больничной палаты, и мне казалось, что сестра превратилась в карикатуру на себя в детстве, когда она играла сонатины Кулау или Клементи, не забывая регулярно вставлять желтые свечи в медные розетки на пианино; свечи шатались, чадили, их огоньки подрагивали в такт свободному, бойкому, живому tempo детских пьесок, которые она так славно исполняла. Мне ясно помнились ее короткие белокурые прядки в ореоле этого живого света. И теперь меня мучил страшный образ: Смерть, схватившая сестру за волосы. Мой отец любил рассказывать – после ухода матери, в пятидесятые годы, – историю отставной герцогской метрессы, известной графини Гревениц, обожаемой им, затем изгнанной и состарившейся далеко в провинции, а затем, спустя десять лет, вернувшейся из Шаффуза в Людвигсбург и в замок Фаворитки,
[91]
в те самые места, где она некогда возбуждала страсть мужчин и любила сама; вскоре она умерла от переутомления в дороге, по пути в Штутгарт.
Люиза – единственная из моих сестер, вышедшая замуж за немца. Она ненавидела все французское, все, что было связано с мамой, но по иронии судьбы ее настигла та же болезнь, что унесла маму, – рак. Скажу сразу: я плохо ладил с ее мужем Хольгером. Герр Хольгер Дикгамм был богатым промышленником и биржевиком, матерым дельцом и истовым верующим, напыщенным ханжой и моралистом. Из всех пятерых детей Люизы я больше всего любил Клеменса. Клеменс увлекался художественными ремеслами, гончарным и стеклодувным; он жил у Цеци и Джона в Глендейле. Придя в ужас от изможденного лица и худобы сестры, я сел в самолет. Хольгер уговаривал меня поужинать с ним. Я отказался. И напрасно.
Ребенком я любил играть с Люизой, которая, не будучи самой «бесстыжей» из моих сестер – этим, скорее, отличалась Каси, – больше остальных интересовалась всем, что имело отношение к сексу, или, выражаясь еще точнее, питала страсть к скрупулезному изучению анатомических подробностей человека и к пунктуальнейшей дедукции, достойной профессионального эксперта. Сгрудившись у застекленной двери винного погреба, через которую можно было видеть все, что там происходит, оставаясь невидимыми, мы наблюдали за утехами Гудрун и Эгберта – божественное удовольствие, развлечение, которое позволяли себе все боги и все библейские пророки. Аннегрета была Вирсавией. Или же Люиза тащила меня к прачечной, примыкавшей к сторожке. Там было темно. Вокруг корыта всегда валялись мочалки из пырея, железные щетки, светлый деревянный ящичек для мыла, две-три стиральных доски и бельевые корзины. Высоко прорезанное окошечко было завешено желтой тряпицей. Сестры утверждали, что когда Беата стирает, то сразу видно, что у нее под рубашкой нет панталон. Они таскали меня к прачечной каждый раз, когда Беата бралась за стирку. Под разными нелепыми и самыми неубедительными предлогами они с хихиканьем заставляли меня подглядывать, а потом спрашивали, видел ли я то, что сами же и мешали мне рассмотреть.
По возвращении, в конце сентября, меня ждал неизбежный ужин на улице Верней, у мадам де Кропуа, где приходилось не столько обсуждать новое расписание занятий, сколько выслушивать бесконечные педагогические рекомендации хозяйки дома. В конце трапезы, когда я встал из-за стола под тем предлогом, что завтра рано утром мне нужно ехать в аэропорт, и наклонился, чтобы поцеловать руку мадам де Кропуа, она придержала меня и спросила:
«А разве вы не идете на крестины младшего ребеночка Мадлен?»
«Мадлен?»
В тот момент у меня, наверное, был довольно глупый вид. Я понятия не имел, кто такая Мадлен. Но мадам де Кропуа тут же освежила мою память: речь шла об одной из моих первых учениц, у которой были слишком слабые пальчики для виолончели и которая по моему совету перешла на альт, добившись таких блестящих успехов, что дважды получала первые премии. Постепенно я начал смутно припоминать маленькую двенадцатилетнюю девочку с расцарапанными кошкой руками и щеками, с синяками на коленках, с изгрызенными до крови ногтями.
«Нет, – сказал я мадам де Кропуа, – меня не приглашали. Я и не знал, что Мадлен вышла замуж».
«Как странно, неужели она вам не сообщила? Да нет, просто, наверное, письмо затерялось. Прошу вас, пойдемте со мной! Я уверена, что она будет очень рада. Ну хотите, я ей позвоню?»