А случилось вот что. Я сейчас опишу, как это было в первый раз. То есть не в первый раз, а в первый раз, когда ты когда я когда мы… Словом, вот.
Но, с другой стороны, что, собственно, тогда случилось? Ничего. Ничего такого, о чем можно было бы говорить, что можно вразумительно выразить словами. Утро. Осень уже в полном разгаре. Солнечный бронзовый свет ложится на лица домов, загустевший, тихий, ясный воздух словно ускользает в прошлое. Тишина. Только изредка взревет где-нибудь на набережной мотор автобуса да еще, уж совсем вдалеке, нестройно затренькают колокола кафедрального собора — верно, ученик звонаря упражняется в гаммах. Я сижу за столом и рассматриваю каталог большой Вашингтонской выставки Воблена, альбом раскрыт на довольно скверной репродукции «Свежевания Марсия»: на переднем плане веселятся пейзане, а черное дело делается дальше, в уменьшенном масштабе, под сенью рощи. У меня болит голова, боль стучит где-то внутри, размеренно, тихо и упорно. Поднимаю глаза от книги — передо мной в окне стоит столбом серебристо-белое пухлое облако Магритта, широко раскрыв мне свои объятия. Из безмолвия возникаешь ты. Я так себе это представляю: тишина в комнате каким-то образом материализовалась в тебя и придала тебе реальные очертания. Я почувствовал твое присутствие, прежде чем раздались шаги. Все сдвинулось, будто какой-то паровоз беззвучно перешел совсем на другие рельсы, и я в недоумении оглянулся. Рассказывают, что за секунду до удара молнии камни и деревья вокруг начинают гудеть. На тебе было надето… что было на тебе надето? Легкое платье из хлопка или льна в мелкий цветочек, с поясом и широкой юбкой; погода еще позволяла носить летние платья. И лодочки, черные туфельки-лодочки с черными атласными бантиками на подъеме. И никакой косметики на этот раз, по крайней мере я ничего не заметил, и поэтому казалось, будто черты лица немного размыты, словно я смотрю на нее сквозь легкую, солнечную дымку. Удивительно было то, что мы ничуть не удивились. Будто так и должно быть, будто мы встречаемся тут каждое утро вот уже целый месяц. Она нагнулась у моего плеча, и я услышал хрипотцу ее дыхания. И ощутил ее запах. Собственно это и был первый настоящий признак ее присутствия, запах. Чуть кисловатый, чуть пряный и немножко жгучий, как ожог крапивы; мои слюнные железы немедленно заработали. Пахло разными детскими запахами, пляжем, партами в классе и еще чем-то, не знаю, чем, сырым и дразнящим — наверно, просто телом, — и я сразу с набухающей жадностью подумал о солнечных ожогах, и об обмороженных пальцах, и о нежных, розовых краях твоих ноздрей, когда у тебя был насморк и ты трое суток не давала мне до себя дотронуться (знаю, знаю, все не в том хронологическом порядке). Еще и теперь бывает, что я вдруг застыну как дурак с разинутым ртом, когда на меня пахнет этим смешанным телесным духом — должно быть, следы его сохранились где-то в пустотах моего черепа. Если бы можно было как-то выделить их и химик-колдун клонировал бы из них твою генетическую модель, во всем абсолютно такую же — за исключением одной — главной — подробности. Ты заинтересовалась, что изображено на картине в книге, которая лежала передо мной раскрытая, а когда я объяснил, с отвращением поморщилась и скривила губы. Бедный Марсий; поют хвалы Аполлону, но мне больше по сердцу Дионис. Она отошла к окну, прижалась к стеклу лицом и стала смотреть вбок на что-то, видное ей одной. Это спокойствие, эта кошачья сосредоточенность — где-то я уже видел любимое существо в такой же позе? Потом она повернулась спиной к окну и села на подоконник, прижав локти и вывернув наружу запястья (о Господи, эти нежные голубые жилки), балетным носком одной ноги упираясь в пол, а другую неспешно раскачивая и с каждым взмахом на миг обнажая до середины белое бедро. Я не могу видеть Бальтхуза, любое полотно Бальтхуза — эти его осенние тона, это характерное скучливое бесстыдство, чтобы не вспомнить А., как она сидела в тот день в окне, чуть приоткрыв рот, слегка нахмурив брови, углубленная в себя, с тем неотразимо бессмысленным выражением, какое ее лицо всегда принимает, отдыхая. Что я при этом думал, что чувствовал? Я ждал, не могу сказать, чего именно, просто ждал, пока гипнотический маятник ее качающейся ноги отмерял медленные, набухающие секунды. Она была так бледна. Черные волосы висели у склоненной щеки, словно подстриженное смоляное крыло. Лицо ее я видел нечетко, потому что свет падал сзади. Изменилось ли направление ее взгляда? Смотрела ли она теперь на меня? Время шло. Наверно, мы о чем-то говорили или, во всяком случае, обменивались фразами, не могли же мы просто сидеть и молчать, но если и так, я все равно ничего не помню. Помню только внешний вид предметов: ее платье в цветочек, черное крыло волос, то удлиняющуюся, то укорачивающуюся при качании треугольную тень на внутренней стороне бедра, полярную голубизну в окне у нее за спиной и то облако-великан, все еще украдкой протягивающее свои жадные ледяные лапы. А может быть, я просто хочу промедлить, задержать это мгновение, когда все только еще предстояло, сохранить его в кристалле воспоминания, вроде тех сценок в стеклянном шарике, которыми я забавлялся ребенком: домик, и деревце, и снегирь на веточке, и все это вдруг скрывает вихрь снежных хлопьев? (Стоило мне заплакать, и слезы полились бы градом.) Ее лицо под моей ладонью оказалось неожиданно прохладным. Я прочертил кончиком пальца линию ее скулы и подбородка. Она не поднимала головы. Но болтать ногой перестала. Каким образом я от стола переместился к окну? Мне представляется длинный упругий прыжок, вроде скачков кенгуру при замедленной съемке, и я очутился перед нею, скалясь и весь дрожа. Я чувствовал себя неустойчиво и где-то высоко-высоко, словно балансировал на ходулях и пялился на нее с высоты шутовскими выпученными глазами. Она была неподвижна — гладкое, теплое, настороженное существо, замершее наготове, что бы дальше ни произошло. Я сделал глубокий вдох, но он застрял и пришлось его проглотить, как комок в горле, и стараясь говорить деловым тоном рабочего человека, засучившего рукава, чтобы приступить к трудной, но интересной работе, сказал: «Ну что ж, другой раз такой случай не представится». — И почему-то рот мне затопил вкус черных ягод. Она торопливо заговорила, я не разбирал слов, она душно рассмеялась мне в рот, и я почувствовал, как ее губы размякли и сдвинулись вбок под моим неметким, смазанным поцелуем. Мы изумленно смотрели в лицо друг другу широко открытыми поплывшими глазами, потом она вдруг быстро отстранилась, округлила рот, удовлетворенно и презрительно выдохнув: «Пфу!» Последовало долгое мгновение полной неподвижности, а потом, помнится, мы как-то все же разъединились, откашливаясь и извиняясь под нависшей угрозой разрушительного смеха. Я повернулся и не оглядываясь, твердо обратив к ней спину, весь в жару от страха, решительно переступая на невидимых ходулях, пошел обратно к столу. Взяв что-то, не знаю что, со стола, я принялся рассуждать об этом предмете, с жалким усилием над собой изображая непринужденность. Когда же я наконец оглянулся, ее уже не было.
Этот поцелуй. Ну, не знаю. Действие его на меня длилось много дней, даже недель. Я чувствовал себя разбитым, хотя и не вдребезги, я только весь пошел тонкими трещинами и щелями и качался на постаменте, как ледяная скульптура, по которой она, подбежав, с размаху звонко ударила молотком. Я опять и опять переживал это краткое прикосновение, испытывая сумрачную, опасливую радость, поворачивая его в памяти то так, то этак, разглядывая со всех сторон. Иногда я доводил себя самокопанием до того, что начинал вообще сомневаться в реальности этого события. Я так давно не целовал женщину, что уже и забыл, как это бывает. И потом, я в таких делах вообще старомоден. Теперь мальчишки и девчонки (я все еще считал ее гораздо моложе, чем она была на самом деле) целуются чуть что. Куда ни взглянешь, обязательно увидишь целующихся — на улице, в автомобиле, даже на велосипеде. И это не скованные, неловкие объятия времен моей молодости, а по-настоящему, смачно, с открытым ртом, притираясь животами. Я знаю. Я следил за ними. (Удивительно, что меня не арестовали.) И конечно, я не допускал, что это могло значить для нее так же много, как для меня; язык пламени, лизнувший и опаливший мою пожилую плоть, на ее молодой шкурке, пожалуй, даже и не почувствовался. Ее поди постоянно целуют, ей это раз плюнуть. Да, неумолимо твердил я себе, для нее это ничего не значит, она и внимания, конечно, не обратила, и я, хорошенько встряхнувшись, как собака, когда выйдет из воды, снова принимался за дело, чтобы тут же опять, и с удвоенной страстью, погрузиться в эти мучительные, безумные, безнадежные фантазии. Лед, я сказал? Я сравнил себя с колотым льдом? Гораздо больше это походило на жидкую грязь, разогретую, вскипающую, мысли про А. поднимались со дна и звучно лопались на поверхности, а в глубине уже собирался новый пузырь мутных, бессмысленных мечтаний.