Главный верил Данилевскому, иначе не стал бы так с ним говорить, – Данилевский не мог донести, не мог сказать, что главный сомневается в мощи Красной армии, – хоть и ослаб он, и взгляд слезящихся глаз растерян и беспомощен, а так как был Данилевский порядочным человеком, так таким и остался, он обольет себя бензином и подожжет – но не заложит человека. Главный верил Данилевскому, а Данилевский верил главному, они понимали друг друга с полуслова, как понимали и то, что время наступило такое, когда сын станет продавать отца, дед – внука, а мать – сына. Хуже, чем в Гражданскую войну, хотя пору хуже, чем Гражданская, трудно придумать.
В начале сентября в редакцию вернулся Георгиев – странно пополневший, будто в армии его кормили только одними шоколадными батончиками, загоревший до коричневы, словно специально запекался на печном жару, и, что совсем уж было необычно, – разговорчивый. Настолько разговорчивый, что вдруг ни с того ни с сего начал шпарить на японском.
– Курлы-мурлы-фурлы! – ласково передразнила его Людочка. – А Пургина нашего не видел?
– Нет. И не слышал. Наверное, он… – Георгиев сделал красноречивый жест, потом немо развел руки в стороны, – наверное!
Ходил теперь Георгиев в суконной командирской пилотке с тонким красным кантом, вшитым в край.
– Бронетанковая, – пояснил он, – для парадных выходов в город.
Привез он японские пули, осколки, разорвавшуюся в горящем японском броневике гильзу, монеты, несколько десятков патронов и кожаный офицерский ранец, очень похожий на гимназический – добротный, толстый, прошитый крупными нитками.
– Вкусно пахнет, – Людочка понюхала ранец – телятина!
– Снял с убитого японского командира. Этими вот руками, – Георгиев показал Людочке свои огрубевшие руки, засмеялся, обнажив большие желтоватые зубы.
– Тьфу! – отплюнулась Людочка. – Все испортил!
Пургин вернулся в редакцию в октябре, в дождь, – промокший, с озябшим лицом и руками, бледный – от Георгиева он здорово отличался внешним видом, и с Георгиева загар уже сошел, веселости и шустрости поубавилось, в голос натекло уныние, и он стал самим собой, прежним Георгиевым, и таким же бледным, как и Пургин.
Первым его встретила в кopидope Людочка, сияющая, как новогодняя елка, в алом круглом берете, уже несколько лет не выходившем из моды, приколотом к пышным волосам, остановилась и, сама себе не веря, потерла глаза.
– Пургин! – воскликнула она и снова протерла глаза. – Неужели это Пургин? Ты?
– Я! – спокойно отозвался Пургин.
– Валюша! – в голосе Людочки неожиданно зазвенели слезы, и она, красивая, большеглазая, большезубая, тонкая, на секунду смешалась и поникла, словно ветка, сбитая случайный шквалом, в следующую секунду смахнула что-то с уголков глаз и закричала на весь длинный гулкий коридор: – Пу-ургин вернулся!
– Ну что ты, что ты, – попытался утихомирить ее Пургин, поднял руки вверх, словно японец, сдающийся в плен лично комдиву Берзарину, – не надо! Ну не надо, а?! – тон его сделался жалобным, но было поздно – дружно захлопали двери кабинетов, и первым в коридор вылетел, привычно протирая пальцами мутноватые очки, Данилевский.
– Вот те на! Вот так так, вот те неожиданность! – вскричал он обрадованно. – А мы тебя совсем потеряли!
Пургина окружили, начали дергать, мять, теребить, он шутливо отбивался от наседавших:
– Вы мне рукава не поотрывайте! – Он обнял стоявшую ближе всех к нему сморщенную старушку и поцеловал прямо в мокрые растроганные глаза: – Здравствуй, тетя Мотя!
– Здравствуй, Валюш! Пойдем, я тебя хорошим чаем напою!
– Чего такой незагорелый? – поинтересовался Георгиев, внимательно вглядываясь в лицо Пургина, тот в ответ широко растянул в улыбке рот, хотя внутри у Пургина что-то тревожно сжалось: «Надо же, какой настырный! А ведь одна маленькая деталь – нет загара – может все сорвать!»
– Был загорелый, как негр, даже больше – обгорел, стал рыжим, а потом все сползло – три шкуры слезло, – сказал он Весельчаку.
– Мастер художественного образа, – похвалил его Данилевский, – хотя и несколько преувеличенно, но образно: рыжий негр!
– От хасанского загара кожа у меня полыхала, как огонь. Потому и рыжий, – смущенно пояснил Пургин, – ровно три шкуры слезло. И с тебя, наверное, три? – спросил он у Весельчака.
– Четыре!
Данилевский попытался стянуть у Пургина рюкзак с мокрого плеча.
– Раздевайся, чего стоишь мокрый? С дождя! И плащ снимай.
Пургин отдал Данилевскому рюкзак, передал длинную, завернутую в промасленную бумагу полоску тяжелого железа, тетя Мотя потянула за рукава старый выгоревший плащ, в которой был одет Пургин, сдернула – ей это приходилось делать не раз, практика была, и гомон, стоявший в коридоре, мигом утих. Откуда-то издалека прорезался привычный редакционный шум – всегдашний фон здания, расположенного в проулке неподалеку от Белорусского вокзала – гул и стук типографских машин, – но тут же стих, словно его смахнула невидимая рука.
– Ой! – растерянно проговорила Людочка и прижала руку ко рту, стоявший рядом с нею Георгиев насупился, глаза у него посветлели от зависти к Пургину, и он опустил голову с таким видом, будто на бедного Весельчака обрушилось стихийное бедствие.
– Вот это да! – охрипшим дырявым баском пробормотал Данилевский. – Ну, ты, дед, даешь! Всем нос утер! Это же надо отметить! – Он, тесня людей, отступил от Пургина на два шага, покачал восхищенно головой, хотел что-то сказать, но не справился с собой и махнул рукой – все равно даже самое красивое и торжественное слово будет лишним, еще отступил на шаг и вопросительно глянул на собравшихся. Взгляд его был нем и красноречив. – Ну у кого-нибудь хотя бы чекушка водки найдется?
От изумления, от радости за брата-корреспондента у Данилевского пропал голос, вместо голоса возник какой-то птичий трескучий шепоток, лицо Данилевского – серое, усталое, высветлилось изнутри и помолодело, он широко раскинул руки и, словно бы опомнившись, кинулся к Пургину, трескуче клекоча:
– Ну, брат, ты и даешь! Поздравляю! Вот это да-a!
На груди Пургина, на простой, но прочной, сшитой из обычной армейской шерсти гимнастерке – старая, в которой он пришел в редакцию, сносилась, – рядом с орденом Красного Знамени нарядно посверкивал новенький орден Ленина.
– Вот это да-а-а! – повторил Данилевский, откинувшись от Пургина, в нем словно бы что-то заклинило, кадык растерянно дергался, из глотки доносился хлюпающий звук, он вновь беспомощно оглянулся.
– У кого есть с собой бутылка водки? С отдачей, а? Вы понимаете, орден обмыть надо!
– Может, не нужно? – Пургин попытался освободиться от Данилевского, но тот цепко держал его за рукав и удивленно поддернул вверх очки:
– Как не надо! Надо! Чтоб орден не последним был! Вот это да-а… – Данилевский мальчишески простодушно покрутил кудрявой головой – еще в старой армии медали и ордена швыряли в походный котелок и по самый краешек заливали смирновской, чтоб награды водились – не переводились, чтоб росло – не переросло… – Неужели ты там, – Данилевский вскинул руку и повертел пальцами, – это не обмыл?