И я побежал к железнодорожной станции – там на небольшой
площади сгрудился наш рынок. Боже ж ты мой, сколько вкуснотищи скупил я в
детстве с его занозистых дощатых прилавков: сладкий воздушный рис,
палочки-тянучки, ромбики «чальтока» – корейского лакомства, по вкусу
напоминавшего ириску.
И вот во сне я так зримо увидел стакан вишни на расстеленной
газете. И вспомнил, что стакан этот стоит рубль и что продает его баба Настя,
приехавшая сюда за мужем откуда-то из средней полосы России. Она ловко,
двумя-тремя скупыми вертками, крутила кульки из газетных страниц. Я ее увидал
совершенно ясно: круглое лицо с вишневой, как ягода, родинкой на подбородке,
серый оренбургский платок, свалившийся с головы на плечи, гладкая сизоватая
седина, парящая над горкой ягод – налитых, пунцовых до черноты, с зелеными
хвостиками. А в центре, на расстеленной газете – обыкновенный граненый стакан,
который одалживали у нее местные алкаши, – стакан, полный вишен.
И проснулся, разбуженный громом, – ни мамы, ни вишен,
ни бабы Насти… ни моего старика Казимира Матвеевича, на которого так обижалась
мама и который в награду за свои прижизненные горести получил легкую кукольную
смерть: отыграв последний в сезоне спектакль, упал за кулисами навзничь, как
падает марионетка из руки кукловода. Он даже не ударился – хотя и удар был бы
уже нечувствителен: упал на огромный ватный горб Чудовища из «Аленького
цветочка», что был нацеплен на нем вместе с клыкастой маской. («Так, Пётрэк,
мастер проверяет, получилась ли кукла: бросаем ее на стол, и по тому, как она
легла, определяем – живет ли кукла своей жизнью, вызывает ли она мысли своим
обликом. Вот как в «Сатириконе» Петрония: кукла, брошенная на стол, вызывает у
пирующих разговор о жизни и смерти…»)
Мой старик, между прочим, был образованнейшим в своем деле
человеком – я это понял только в Питере, слушая лекции наших преподавателей.
Клянусь тебе, для меня уже в то время особых новостей эти лекции не принесли.
Потому что не было такой кукольной темы, которую мы с Казимиром Матвеевичем не
обсудили за все эти годы.
Он, знаешь, любил меня какой-то грустной остатней любовью,
не пригодившейся его убитой семье. Милосердный кукольный бог под старость
послал ему меня, а мне соответственно его. Рассказывал ли я тебе когда-нибудь,
как он впервые вывел меня на ширму?
Я тогда вернулся после первого своего львовского лета,
совершенно контуженный младенцем Лизой. Наверное, я вообще – благодатный материал
для любого психопатолога, но в детстве мои странности кустились какими-то
огромными мечтательными лопухами (какие, кстати, растут здесь в изобилии, и
местное население готовит из них вкуснейший салат).
Я вернулся из Львова в тяжелом состоянии: перестал спать и
практически ничего не ел, в тихой панике представляя, как – в магазине, на
улице, в парке – ее оставляет одну в коляске очередная няня, и ужасный темный,
горбатый, лохматый… протягивает огромные заскорузлые лапы… Много позже пытался
разобраться – что это было, что случилось со мною в возрасте восьми лет? Как
назвать эту жгучую смесь восторга и тоски: восторга перед шедевром Главного
Кукольника, а тоски – от невозможности смотреть на нее, не отрываясь… Как
обозначить это неукротимое стремление быть рядом с бессмысленным и бессловесным
младенцем, не способным еще на ответные чувства? И знаешь, не могу придумать
более убедительного, более для себя утешительного объяснения, чем – любовь. А
от каждого, кто попытался бы навесить на меня тот или другой комплекс или чего
похуже, я бы только с презрительным недоумением отвернулся.
Каждый день после школы я взбегал по шаткому деревянному
виадуку, соединявшему Нижний город с Верхним. Когда под ним проходили
железнодорожные составы, он сотрясался в мучительных, почти человечьих
конвульсиях.
Там, на взгорке, откуда открывалась вся бухта, ослепшим
маяком стояла забытая всеми афишная тумба, тихо шевеля на ветру полусгнившими
бумажными лоскутами…
Я часами стоял там и смотрел в голубую пустоту мира,
неизвестно чего ожидая. Мир казался мне бесчеловечной бездной между мной и моим
идолом, ее кудрявой головкой такого ликующего цвета, что едва я закрывал глаза,
как она вспыхивала беззвучным салютом в роящейся искрами темноте. К тому же
продолжала лететь распластанной птицей и никак не хотела во мне погаснуть ее
миниатюрная, как девочка, мать, в своем решительном рывке с подоконника в небо.
Я и сам – прости, Господи! – был близок к тому, чтобы прыгнуть прямо в
небо, хоть бы и с деревянного виадука…
Сейчас подобное состояние ты бы назвал депрессией и прописал
таблетки. Тогда никому и в голову не пришло тащить меня к врачу. Просто я был
«какой-то снулый», по словам мамы. А вот Казимир Матвеевич – тот своим бывалым
сердцем сразу учуял беду в первую же субботу, когда я к нему приехал.
– Сыну… – спросил он, внимательно меня
изучая. – Ты мне слишком смирный, сыну. Что тебя пришибло? Ты там кого-то
встретил?
Я кивнул, опустив голову.
– Это девочка, – сказал старик.
И я снова кивнул.
– И что, она тоже призналась тебе?
– Н-нет… – выдавил я. – Она не может
говорить.
– Матка боска! Она немая?!
– Н-нет… Она… она очень маленькая, – выговорил я с
трудом. – Она такая маленькая… как кукла.
И разрыдался.
Старик крепко меня обнял, и я трясся в его объятиях долго,
сладко, целительно – (Казимиру Матвеевичу пришлось даже сменить
рубашку), – так, что из меня вытопилась, выхлестнулась вся печаль.
Он решительно заявил, что нюни разводить совсем некогда,
потому как не плакать надо, а деньги зарабатывать, деньги на «другое лето». Так
поступают все взрослые мужчины, сказал он. Зарабатывать – это мужская задача, и
зарабатывать следует тем, что умеешь делать. Ты, Пётрэк, сказал он, будешь мне
ассистировать.
И в первые же – осенние – каникулы взял меня в недельную
гастроль по острову.
Мы выступали в Корсакове, Александровске, Невельске и
Холмске. Во дворцах пионеров, в школах и детских садах… С его стороны это вовсе
не было благотворительностью. Он принял меня в рабочую артель, предварительно
обговорив мои обязанности и мой заработок. Мы были равноправными членами артели
– я и он. Я работал как черт: таскал сумку с реквизитом, расставлял ширму,
навешивал «фартук», подготавливал кукол; я даже некоторых водил!
Короче, за каникулы я заработал огромные деньги – тридцать
пять рублей; мы их спрятали в самое укрытное место: в шляпу Хабалки. Теперь мне
ее глумливая физиономия казалась исполненной благодатной возвышенной тайны…
Как раз во время этой первой в моей жизни гастроли старик
продемонстрировал фокус чревовещания. Он называл это «желудочным голосом». Мы
ночевали в гостинице в Александровске, хотя вообще-то предпочитали ночевать по
знакомым – все ж экономия. Но в Александровске у Казимира Матвеевича хороших
знакомых не оказалось, так что пришлось разориться на две койки в
четырехместном номере. И так нам повезло, что двое командированных, едва мы
вселились, разъехались восвояси, и мы оказались в раю: ни тебе пьяной
блевотины, ни аромата грязных носков, ни всенощной по каким-то договорам, ОТК,
припискам и выбраковкам.