В зале магазина зазвонил телефон, Хана стала тяжело
взбираться по ступенькам, приговаривая:
– Сейчас вернусь, ни к чему не прикасайтесь, ни к чему!
По пути она палкой отворила окно – и хорошо, здесь в самом
деле было душно.
Пока она говорила по телефону, я стоял над копией женщины –
возможно, самой точной на свете копией женщины, – не решаясь притронуться
даже к материи ее платья. Что с тобой, говорил я себе, что с тобой, доктор? Ты
видел это диво дивное, произведение Петькиного мастерства и таланта, причем
видел не безвольно лежащей, а танцующей под его руками. Так что же сейчас-то с
тобой происходит, отчего ты столбом стоишь, не торопясь завернуть ее в
покрывало и слезть со стремянки? Никакой тайны в ней нет, только талант и
работа, Петькины талант и работа, он и сам повторял это много раз.
Что ж тут загадочного?
В этот миг ветер шевельнул отворенную раму окошка, влетел
внутрь комнаты, и… кукла вздохнула.
Не знаю, как я не сверзился со стремянки… У меня похолодели
руки, сердце заполошно зачастило, а в горле перекрыли кран. И прошло еще
два-три мгновения, прежде чем я, взбешенный самим собой и своей идиотской
паникой, положил ей на грудь ладонь и сразу же отдернул: это была мягкая
податливая плоть… Я потянул вниз декольте тяжелого зеленого шелка и все понял: он
использовал медицинские силиконовые имплантанты, он вживил их в тканине менее
виртуозно, чем какой-нибудь пластический хирург, – вероятно, для того,
чтобы в танце грудь волновалась и дышала, будто живая…
Я вспомнил их танец, отточенный контрапункт безукоризненно
слаженных движений. Лишь сейчас, стоя на стремянке, я стал понимать, какими
гениальными ухищрениями мой друг создал такуюточность отзыва, только сейчас
осознал по-настоящему, какого масштаба это художник… Ну хорошо. Все
объяснилось. Черт! Черт! Послушай, доктор. Ты спокойно выслушивал эту грудь
десятки раз, твой хладнокровный стетоскоп знает ее наизусть, ты помнишь эти
прозрачные, с лазоревыми венками споднизу – там, где в поисках ясных тонов
сердца особенно настойчиво впивается в тело стетоскоп, – полукружья, с
небольшими сосками цвета того же… как та сказала? – горного меда… Так
какого же черта ты стоишь здесь, как последний дурак, и каких еще открытий
ждешь?
Вот она лежала тут – немая, недвижимая и прекрасная
болванка, пребывающая в ожидании начала творения, вечного начала творения;
предназначенная к жизни лишь тогда, когда этого пожелает ее создатель. Я думал
о туго натянутой властной связи между творцом и его созданием, о полном
подчинении, полном растворении создания в творце. Не это ли абсолютное владение
Эллис, подумал я, было так дорого моему другу, так жизненно ему необходимо?
Абсолютное владение, которого он так и не достиг с Лизой. Ибо при всей
душевной, физической и житейской от него зависимости, при всей подавленности и
подспудной – даже в хорошие периоды – болезни Лиза оставалась живой, отдельной,
страдающей личностью…
Я тщательно запеленал драгоценный механизм, опустил
покрывало на прекрасный лик и слез со стремянки. Покойся с миром…
Поднявшись в зал, подхватил своего Кашпарека и, извиняясь
всем лицом, то прижимая ладонь к груди, то щелкая ногтем по наручным часам,
коротко и молча простился с прилипшей к телефону старухой и – бежал…
Тем вечером, часа за три до выезда в аэропорт,
взбудораженный встречей в магазине Прохазок, я поминутно переводил взгляд на
Лизу. Я просто глаз не мог от нее оторвать, поневоле сравнивая другую Лизу,
недвижно простертую на крышке шкафа, с той, что сидела напротив меня за столом,
то и дело вскакивая проверить – «дошла» ли в духовке какая-то там запеканка –
грибная, с кабачками, по особому, вычитанному в журнале рецепту.
В конце концов это и Петька заметил и, двинув меня кулаком в
бок, шутливо гаркнул:
– Ты чего это вылупился на мою жену?
И я в тон ему отозвался:
– Не на твою, а на мою. Вот захочу – увезу ее с собой.
Лиза, поедешь со мной в Иерусалим?
Она помедлила над горячим противнем… выпрямилась, обернулась
к нам и вполне серьезно произнесла:
– Может, и поеду… когда-нибудь.
* * *
…Что за странные судьбы, думал я, сидя в машине и сквозь
ветровое стекло наблюдая, как стремительно меркнут вдали черно-лиловые горбы
Кумрана; что за трагические судьбы у всех этих огненноволосых женщин, будто их
преследует по пятам пожар, будто они бегут от него в попытке спастись, сбить
пламя за собственной спиною и никогда спастись не успевают? Что за проклятая
матрица рода и почему всегда они – жертвы предательства? И почему даже мой друг
– самый великодушный, самый талантливый и самый любящий из всех, кого я
когда-либо знал, – почему даже он обречен на предательство?
Наконец я включил зажигание и выехал со стоянки в сторону
Иерусалима. Долгонько ж я так просидел: гряда Кумрана вдали почти растворилась
в черной пелене обложного неба, и едва я поднялся на перевал, в воздухе – как
же редко это здесь случается! – уже вертелись, крутились винтом, танцевали
мягкие белые мухи. Да неужто снег? Вот радость местным детишкам – если,
конечно, он полетает еще с полчаса.
Надо найти то Петькино письмо с описанием сахалинской
метели, решительно подумал я. Вот теперь надо найти его во что бы то ни
стало!..»
Глава девятая
«Я заперт, Борька. Я в плену у метели… Вторые сутки на
острове дикая свистопляска обезумевшей снежной стихии. Закрыт аэропорт, Сахалин
отрезан от материка и замер, погребенный под мегатоннами снега. Вчера вечером
заметало так, что освещенные окна дома напротив тлели слабыми светляками…
Я нигде не видал столько снега. Он набрасывается и пожирает
все на своем пути: скамейки, столбы, подворотни, заборы и крыши, переметает
дома и идущие на север составы. Он валит, валит огромными, сбитыми, слепленными
воедино кулаками – никаких не снежинок, тут не место привычной зимней идиллии;
это похоже на паническое бегство потустороннего войска, на разрушение, на
распад самого мира. Он разваливается на куски, этот мир – его небо, его
вещественная суть; распадается омертвевшая, оледеневшая гнилая плоть и,
подхваченная ураганом, уносится прочь в хаос Вселенной…
Конец света я всегда представлял себе в грозном обличье
здешней вьюги. Суровый сахалинский Босх дирижировал моими детскими снами, в
которых я мучительно пытался преодолеть этот вой, этот вихрь, смертельную
воронку белой всасывающей пасти. Так бедные людишки тщетно карабкаются по
вздыбленной палубе уходящего в морскую пучину корабля – вверх, в пустоту и
бездну штормового неба…
А приходилось тебе видеть грозу в метель? Косое лезвие
молнии, что раздирает пелену мятущегося снегопада?..
Вначале кажется, что это просто короткое замыкание, тем
более что в такие часы отключается электричество. Я и сейчас сижу с зажженной
свечой, в призрачной от снега за окном темной кухне, что скользит в толще
слепой метели, как подводная лодка – в какой-нибудь Марракотовой бездне; на
столе – книга, и голубые молнии вспыхивают на ее невозмутимых страницах.