Книга открыта, но спроси меня о названии, о сюжете – я не
отвечу. Я снял ее с полки, не глядя на имя автора. На ее развороте вспыхивает и
вспыхивает нестерпимыми синими зарницами моя убийственная тоска. Эта
мускулистая скользкая тварь, этот змей, пожирающий мое несчастное нутро, носит
разные имена: мама, Ромка, Бася, Казимир Матвеевич… И главная, огнедышащая,
высоко и грозно восставшая надо мною вина: Лиза.
Иногда я кажусь себе обессилевшим Лаокооном, который в конце
концов сам себя скормит многочисленным змеям ненасытной своей тоски.
Вот сейчас сижу перед одиноким язычком огня и думаю об одном
странном человеке – о себе самом. Я ничего в себе не понимаю. И никогда не
понимал. И чем дольше пытаюсь разобраться, тем безнадежнее увязаю в
противоречивых и ничтожных мелочах.
Позавчера я похоронил маму – добрую, слабую, очень
обыкновенную, очень несчастливую свою мать. Я ее болезненно и жалостливо любил.
Почему же опять я думаю только об отце? Снова и снова… Почему из них двоих
только он, трагический шут, всегда занимал мои мысли – разве это справедливо?
Не потому ли, что, как нож в масло, он вошел в мой кукольный мир и отлично там
пребывает, со своими пороками, коварством, бесстыдством, неиссякаемым
дивертисментом уловок и трюков и… внезапной нежностью в ярких глазах?
Уже на исходе последних сил, уже не вставая, мама призналась
мне, что жалеет о своем попустительстве: мол, нельзя было в детстве пускать
меня в Южный к Матвеичу, нельзя было позволять настолько «прилепиться» к
кукольному делу, настолько в нем «пропасть». Почему, спросил я, изображая
удивление, хотя отлично понимал – сукин сын! – что она имеет в виду.
Потому, сказала она, жалко и виновато улыбаясь, стесняясь и перед смертью
сказать мне что-то, что может меня огорчить, – потому, что тебя унес
Лесной Царь…
И я чуть не разрыдался от щемящей жалости – к ней, к себе,
ко всей ее минувшей, затоптанной, изгаженной жизни.
И вот, вместо того чтобы выть от безысходной своей вины
перед матерью, я сижу над свечой и думаю о Ромке, только о Ромке…
Вдруг вспомнил, что летящий снег он называл «прощенными
душами». Вон, говорил, прощенные души летят… В детстве мне казалось, что он
различает в устройстве мироздания что-то такое, чего не различают остальные.
Никто, кроме меня и мамы, не знал так хорошо его руку.
Каждую неделю он доверял нам стричь ногти. Это единственное, чего он не мог
делать сам. Остальное все делал быстро и ловко. Сейчас вспомнил случай (вот еще
один укус змеи): отец очень любил лук; что бы ни ел, лук должен был
присутствовать в больших количествах. Летом – зеленый, круглый год – репчатый.
Я разрезал для него луковицу на четыре части, это была моя обязанность. Однажды
мы поссорились, и он не стал просить меня. Я сидел за столом – там, где и
сейчас сижу над валким огоньком свечи, – и язвительно наблюдал, как он
справится. Не могу простить себе! Он стал у края стола, уперся «маленькой
ручкой» в стол, прижал ею луковицу, размахнулся и ударил кухонным ножом.
Луковица отлетела на пол. Он терпеливо поднял ее, принял исходную позу и ударил
опять… Так и бился с ней, пока не перерубил.
Мне кажется, он стеснялся своей «маленькой ручки». Летом
носил тенниски с коротким рукавом до локтя, чтоб прикрывал обрубок. На пляже
всегда левой рукой держал обрубок правой. Он на всех фотографиях так стоит –
вроде бы локоть почесывает. Так беззубые, смеясь, прикрывают рот рукой.
В детстве я любил прикасаться к «маленькой ручке»: она
всегда была очень холодная – вероятно, недостаток кровообращения. Ему это
нравилось, он говорил: «Согрей мне ее». Только до самого кончика дотрагиваться
не разрешал – видимо, там были нервные окончания. Если же я случайно задевал,
он вздрагивал, и «ручка» рефлекторно поднималась, как шлагбаум.
Его мучили фантомные боли… Ночью я открывал глаза и видел
его мятущуюся изломанную тень на стене – эта картина сопровождала все мое
детство: сольный теневой театр под стражей неусыпной луны. В такие ночи он
маялся до утра, баюкая обрубок, расчесывая его до крови. Это мизинец чесался
или ладонь, – которых не было. И тогда помогала только водка. Мама
извлекала бутылку из очередного тайника и сама ее для него открывала.
В нем свернута была смертельная пружина; ее неуправляемый
выхлест под действием алкоголя был опасен для окружающих и в конце концов
погубил его самого. Страстный драчун – за своих, за чужих, за справедливость,
по настроению, – он мгновенно закипал и мгновенно бросался в атаку.
Несколько раз я видел, как отец дрался – это одно из сильнейших зрелищ, которые
мне пришлось наблюдать. Левая рука у него была очень сильной – видимо, ей
передалась сила правой, – но даже то, что от правой осталось, дралось не
хуже левой. Это была серия резких точных ударов, неожиданных для противника,
которому до драки надо было еще дозреть. Ромка дозревал куда быстрее и
стремился ошеломить, отключить, не дать шанса прийти в себя. Несколько раз на
его драки приезжала вызванная свидетелями милиция, но обычно его не забирали:
менты видели однорукого, уже погасшего после драки инвалида, с иронией смотрели
на потерпевшего, крутили пальцем у виска. Впрочем, он мог и милиции врезать.
Отцовой драчливости я обязан своей относительной безопасностью
в школе (все же учился среди изрядного сброда и к тому же был щуплым
мальцом) – и беспощадной точностью, с какой дерутся мои петрушки.
Он всегда ухитрялся удивить меня, покорить каким-нибудь
новым финтом, заманить в приключение, выкамарить такое, от чего я, пацан,
замирал с потрясенным сердцем. Однажды, после особенно неистового их с мамой
скандала, видимо, ощутив мое упрямое сопротивление и обиду за мать, он прилетел
ко мне в школу на… вертолете. Уговорил дружка со своей заставы, и они явились в
грохоте и блеске молний, как ветхозаветный Господь-вседержитель. Совершили
несколько кругов над школьным двором и опустились на соседнем пустыре. И как же
мы с Ромкой бежали друг к другу! Как билось мое сердце, да и его тоже – я
слышал ухом, прижатым к его груди, – билось так же, как мое.
Тот полет на шумящей «вертушке» (это был «старичок» Ми-8) я
часто вижу во сне.
Мы летим вдоль побережья и вдруг зависаем, будто в
аквариуме: сверху тяжелый полог цинковых облаков, слева внизу – плотная
маслянисто-мерлушковая шкура моря, справа до горизонта – лиственничная тайга,
изрезанная полосками нефтепроводов. И когда огибаем сопку, прямо под нами
открывается лесистый распадок, укромный спуск к тихой речке и огромные даже
сверху, огромнейшие, серебром вскипающие тополя…
…Проснулся от удара огненных розог в небе. Оказывается, я
заснул над свечой, заснул, даже не опуская головы на руки, взглядом
растворившись в колеблемом, двоящемся пламени, из которого выплыла мама,
вернее, ее голос… Очевидно, подсознание – или что там ведает нашими снами –
благодарнее, теплее, слезливее, чем дневное сознание черствого сына. Вот,
оказывается, могу плакать во сне… и плачу, с какой-то освобожденной болью, с
прерывистыми детскими вздохами. Вроде бы, крутясь по хозяйству где-то за моей спиной,
она говорит своим обычным тоном: «Сынок, ты бы сбегал на рынок, купил вишни. А
я тесто поставлю».