После одного такого представления я спросил: как он
придумывает все эти убойные реплики? Он ответил, что ничего не придумывает,
просто скопировал отца и его пьяные речуги. Н у, это – один, уточнил я, а
второй? И второй тоже – отец, беззаботно ответил мне Петька. Только в разное
время суток и в разном состоянии.
С двумя этими распоясавшимися типчиками он давал
представления где придется – чаще всего на каких-то полуофициальных подмостках,
в пока еще зашнурованной стране. Но постепенно шнуровка расслаблялась, сгнивший
корсет распадался, вывалились там и сям отекшие телеса… И хотя вокруг
распространялась вонь застарелого пота, парадоксальным образом дышать стало
немного свободней…Уже можно было для представления снять зал в каком-нибудь
Доме культуры. И если фильтровать базар, можно было даже протащить кое-что и на
телевидение.
Итак, Петька в том году был на невероятном подъеме. Кем была
Лиза? Никем: четырнадцатилетней сопливкой, избалованной несносной фифой.
Помню Петькины проводы из Львова той осенью: я привез его и
Лизу на отцовском «жигуленке» в аэропорт. (О, наш домашний древнегреческий
аэропорт, с его колоннами и портиком, со смешной трехъярусной башенкой на
макушке…)
Петька уже сдал багаж, но никак не мог пройти на посадку,
Лиза не пускала. Я изнывал, мне хотелось выйти покурить, хотелось, чтоб он
благополучно сгинул за барьером, тем более что тетка в форменном кителе уже
трижды кричала: «Ленинград! На посадку! Заканчивается посадка на Ленинград!» –
но Лиза в последние минуты устроила настоящую истерику: никого и ничего не
видя, кричала ему рыдающим голосом:
– Забери меня, Мартын! Забери меня отсюда!!!
И он, с потерянными глазами, что-то виновато бормоча,
пытался обнять ее, успокоить, утешить… Она вырывалась, отбегала в сторону и,
топая ногой, кричала оттуда, с залитым слезами лицом, с распатланной головой,
никого и ничего вокруг не видя:
– Сволочь, Мартын, сво-о-олочь!!! Не бросай меня
зде-е-есь!!!
Для меня, в то время легкомысленного балбеса, эта сцена была
весьма поучительна. Именно в тот день я понял, что женщина становится женщиной
не тогда, когда физиология взмахнет своей дирижерской палочкой, а тогда, когда
почувствует сокрушительную власть над мужчиной.
Уверен – те, кто наблюдал эту сцену, ломали головы: кем
могут приходиться друг другу эти двое? Не друзья же, не влюбленные же – она
такая пигалица; и для брата с сестрой очень уж были непохожи… А это просто
мучительно раскалывались, разлеплялись, разъезжались две половинки одной души;
души явно болезненной, взбаламученной, мечтательной и страстной.
…И если вдуматься – ведь это ее, Лизы, правда, ее детская
травма: он всегда уезжал, всегда покидал ее. Так обстоятельства складывались,
так сложились их детство и юность – он вынужден был уезжать…
И вот в середине жизни они поменялись ролями: впервые она,
именно она покинула его.
Я имею в виду ее первое пребывание в нашей клинике.
С самого начала мне удалось удачно подобрать ей лечение, и
она довольно скоро вышла из обострения.
Когда в ее состоянии появились первые просветы и с ней уже
можно было наладить контакт, я стал иногда вывозить ее часа на два-три в город
– проветрить, поболтать, покормить: даже и неплохая больничная жратва может
осточертеть до ненависти, если потреблять ее неделями изо дня в день. Да и
общество наших пациентов не располагает к радостному настрою. Короче, мне
хотелось понаблюдать за Лизой вне больничных стен.
Я выбирал какой-нибудь симпатичный ресторан в Эйн-Кереме и
нарочно старался втянуть ее в обсуждение блюд и соусов, чтобы посмотреть – как
она общается с официантом, проявляет ли интерес к еде, к интерьеру, к
людям, – короче, проверить кое-какие ее реакции.
Именно тогда я стал исподволь знакомиться с ней
по-настоящему и, честно говоря, был обескуражен, как если б при мне вдруг
заговорила кошка. Я вынужден был признаться самому себе, признаться со стыдом,
что всю жизнь воспринимал Лизу как Петькин довесок. Возможно, память о ней как
о досадной помехе нашей с Петькой дружбе не позволяла раньше разглядеть ее,
вслушаться в то, что она говорит…
Выяснилось, что она довольно много читала и хорошо, дельно о
прочитанном говорит; что неплохо разбирается в музыке и любит отнюдь не
расхожий набор классического репертуара; что всю их кочевую жизнь заставляла
Петьку перевозить из города в город альбомы живописи, которые покупала, когда
позволяли их скудные средства. Оказалось, что ум у нее приметливый, впечатлительный,
отзывчивый; и если она не чувствовала в тебе насмешки, – вернее, если
с течением беседы освобождалась от постоянной своей настороженности,
постоянного ожидания от собеседника эдакой галантной мужской иронии, – то
увлекалась разговором всерьез и, бывало, удивляла меня какой-нибудь небанальной
мыслью.
Впрочем, в начальной стадии обострения она была способна
говорить лишь о своей боли – то есть о нем, только о нем: об их жизни и их
отношениях. Вот тогда передо мной протянулась полоса их скитаний – период, о
котором я мало чего знал: бесконечная смена театров, ничтожные заработки, а
вокруг – вечно замордованная, пьяная, голодная провинция…
Слушать это было тягостно; но я старался, чтобы она
высказалась, чтобы – как говорят психологи – «вышел весь негатив», хотя, Бог
свидетель, в этих делах никогда не знаешь, где иссякает гной негатива и
начинается кровопотеря души.
Среди навязчивых идей любимой у нее была – его помешанность
на куклах, иными словами, его сумасшествие.
– Боря, знаешь, – говорила она оживленным
голосом, – зачем он прицепил Карагёзу этот идиотский протез? –
Выжидала короткую паузу, в течение которой я, рассеянно улыбаясь, просматривал
в меню напитки, в надежде увести ее от больной темы; наконец с удовлетворением
выкладывала:
– Затем, что без протеза тот просто пес, живой
трехногий инвалид. А с протезом – кукла. Его интересуют одни только куклы,
понимаешь, Боря? Согласись, что это – признак болезни.
В ее высказываниях было, разумеется, много чудовищного и
несправедливого… но порой в них звучала такая пронзительная горечь, что мое
сердце сжималось, и я забывал, что я – ее врач.
– Сначала он сделал из меня куклу, – сказала она
мне однажды. – Потом он достиг наивысшего совершенства: сделал из куклы –
меня…
Мы сидели на застекленной террасе ресторана «Карма», в одном
из обаятельных полудеревенских пригородов Иерусалима, у просторного окна с
видом на Горненский монастырь, чьи купола в лесистом склоне горы сияли, как
золотые пробочки в мохнатом зеленом бурдюке.
– Я не нужна ему, Борис. Этому человеку нужны только
куклы. В его империи нет места живой женщине…
Она помолчала, разглаживая скатерть узкими ладонями, с
которых, как признался мне Петька, он скопировал неподражаемые руки самой
лучшей своей тростевой куклы – Томариоры, сделанной для спектакля по одной
японской сказке. И вдруг подняла на меня глаза без улыбки: