Лизу он оставил с нами, предварительно взяв с меня клятву
глаз с нее не спускать.
– Та шо з нэю будэ, – пренебрежительно заметил
Тарасик. – Сопливка, трискай скоришэ! Запизнюемося чэрэз тэбэ!
И Петька умчался. Но буквально через минуту возник в дверях:
– Держи ее за руку! – крикнул он мне с тревогой в
лице. – Она такая маленькая, ее в кармане унесут! – и исчез.
До сих пор у меня перед глазами это лицо несуразного
подростка: длинная шея вытянута, в глазах – все сочиненные за минуту отсутствия
беды, – и он кричит через головы сидящих за столиками людей, пытаясь
взглядом еще раз нащупать, еще раз обласкать, оберечь медно-кудрявую головку…
Боюсь, что я очень многого о нем не знаю. Многого не могу
вообразить. Даже после откровеннейшего письма, написанного им в Томари, под
метельный шорох и свист. Например – как он жил там, на Сахалине, без объекта
своей маниакальной привязанности? Как тянулись для него эти зимы, осени, весны
– большая часть года? Как он справлялся с томительной неизвестностью, с этой
огромной прорехой в его жизни и его душе, о которой он, с его косноязычием, не
смог бы даже никому толком рассказать?.. И чем, черт побери, питалась эта
фантастическая верность?
Знаю только, что, поставив себе целью приезжать во Львов
каждое лето, он бросался на самые разные приработки: совсем пацаном разносил
почту, а повзрослев, находил сдельную работу на рыбных станах.
Позже, когда мне пришлось стать лечащим врачом Лизы, когда
случилось все то, что случилось, – когда пролетела половина жизни, –
я много размышлял о них двоих. Что это было, вернее, что это есть – их навзрыд
и насмерть болезненная связь? И лишь недавно понял: всем нам – тем, кто
посмеивался над «слюнявой» Петькиной привязанностью, кто издевался над ним, кто
крутил пальцем у виска, – посчастливилось взрослеть под сенью возвышенной
и – сказал бы я теперь – трагической любви.
Короче, Лиза порядком попортила нам крови, особенно когда
стала подрастать. В детстве-то она была довольно забавной малышкой. Лет до пяти
Петька просто носил ее на закорках: подтягивал за руки (надо было видеть, с
каким доверчивым сиянием она вручала ему ладошки!), перехватывал в талии и перебрасывал
себе за спину, – это был у них отрепетированный номер: «Лиза: але-оп!» – и
так ходил, как верблюд, с вечными ее локотками на тощей шее, на какое угодно
расстояние, хоть целый день, – разве что в футбол с нею на спине не
играл, – беззаботно повторяя, что она легкая, как перышко. Если
требовалось ее как-то занять, ей просто покупали эскимо, и она весело и
покладисто грызла мороженое, роняя кусочки шоколада на Петькину шею.
* * *
И вдруг за какой-то буквально год – ей тогда исполнилось
четырнадцать – она из девчушки, из вечной малышки выросла в девушку. Роста
по-прежнему была миниатюрного, но совершенно преобразилась.
Тут надо бы вспомнить, что именно Петька в один из своих
приездов отвел ее на экзаменационный просмотр в балетную школу на улице
Жовтневой. Его тогда уговаривали не мучить сестричку, подождать годик, «бо вона
така махонька», но он пошел к директору и настоял на пересмотре решения
приемной комиссии. Сейчас это звучит фантастически, но так оно и было, он
добился этого: его упертость уже тогда потрясала даже взрослых. И Лизу приняли,
и Лиза делала известные успехи, и потом, будучи студенткой «Кулька»
(культурно-просветительского училища; там было неплохое хореографическое
отделение, уклон скорее в народные танцы, но Петька уверял, что «школу» дают
«классическую»), она танцевала в программе варьете на Высоком замке.
В четырнадцать лет это была грациозная капризуля – злючка с
прямой спинкой, точеными чертами лица и повелительными интонациями низкого
голоса очень взрослой женщины. Главное же, будто одним поворотом невидимого
ключа изменилась между ними расстановка сил. Уже не она подчинялась ему, а он –
ей, причем безоговорочно.
Это было странное меж ними время: ему исполнилось двадцать
три, он учился в Ленинградском институте театра, музыки и кинематографии сразу
на двух факультетах: кукольном и художественном, был ослепительно талантлив и
внешне тогда очень привлекателен: отпустил романтическую шкиперскую бородку,
накачал мускулатуру и, если появлялся в компаниях и его уговаривали станцевать,
имел сногсшибательный успех у девушек, впрочем, абсолютно для него и для них
бесполезный.
Так что в Питере у него была бурная жизнь.
Страна в то время уже начинала раскачиваться на похмельных
лапах, и чувствовалось, что, рухнув, придавит, к чертовой матери, кучу народа.
Все мы жадно читали публикации в толстых журналах, заглатывая статьи на
экономические, исторические и прочие политико-преобразовательные темы. Все жили
в том мутноватом, тяжелом для пищеварения бульоне, который в разные времена и в
разных странах носит имя «Накануне».
Однажды я вырвался к нему в Питер дня на три. Собирался
остановиться у двоюродного брата, но, кроме того утра, когда вошел в квартиру и
выпил с родственниками чаю, у брата появился еще только раз, за полтора часа до
поезда. Все остальное время околачивался у Петьки на кафедре кукол, торчал на
репетициях и спектаклях или болтался с ним по разным компаниям, а оставшиеся от
суток три-четыре часа мы отсыпались валетом на его хлипкой общежитской койке,
рискуя грохнуться на пол от любого чиха.
Странно: он никогда не интересовался политикой и тем, что
обычно именуют «жизнью общества»; ему вообще всегда было глубоко наплевать на
общество и, боюсь, на людей тоже. Тем более непонятно – как мог он так
гениально учуять главные мотивы общественной жизни тех лет… Короче: он сделал
двух кукол, двух перчаточных кукол, которые, как я понимаю, должны были
подменить образ традиционного Петрушки русского балагана. Вернее, он разделил
Петрушку на два персонажа. Это были Атас и Кирдык.
Заполошный вздрюченный толстячок Атас вечно затевал какие-то
«проекты», ратовал за реформы, выступал, убеждал, провозглашал, обличал и
приветствовал, непременно попадая в идиотские комические ситуации. Его пылкая
невнятная скороговорка, выкрики и взвизги напоминали речи каких-то полубезумных
ораторов. Мрачный унылый Кирдык – длиннющая глистообразная физиономия, кепка на
самых глазах – всего опасался, предрекал стране и народу ужас, катастрофы и
гибель. Говорил внятно, редко, увесисто. Оба крепко пили и в конце каждой сцены
от выпивки переходили на выяснение отношений с последующей драчкой. Репризы с
этими парнягами были смешными до слез, до колик, до поноса. Публика – сам видел
– стонала и сморкалась.
Уже не помню подробностей, но самой смешной была сцена в
вытрезвителе. Причем Атас выступал там чуть ли не государственным деятелем,
случайно заметенным ментами в вытрезвиловку, а Кирдык – законченным бомжом.
Просыпались они в одном и том же состоянии похмельной прострации, на одной
койке, под одним одеялом. Вот этот диалог, от похмельной тошноты до глобальных
философских обобщений, довел меня до истерики – впрочем, моя смешливость еще в
школе была легендарной.