Евстафенко специально сделал крюк по набережной, чтобы столкнуться нос к носу с Мариной. Он порадовался своей удаче, не подозревая, что она уже с полчаса его здесь караулила и с большим трудом придала сейчас своей походке нечто напоминающее небрежность.
— Прекрасные мамы ведут на ужин детей-ангелов, — сказал Евстафенко. — А что потом? А что потом?
— Суп с котом, — сказал Глебка.
— Недурная рифма, — сказал Евстафенко. — Совсем не худо.
— Потом? Читать стихи, — сказала Марина. — Считать грехи. Смотреть на море… — И, кивнув ему, удовлетворенная разговором пошла дальше.
А Евстафенко заметался по берегу. Он видел, что она обрадовалась, встретив его, так что, с одной стороны, это было вполне возможное, даже, можно сказать, надежное дело, верняк. С другой стороны… Каждый раз перед тем, как с ним в пятый, в пятидесятый, в сотый или даже в пятисотый раз должно было произойти все то же нехитрое событие, — он начинал волноваться, метаться в тоске, опасаясь, что на этот раз не получится, на этот раз не удастся. Начинало казаться, что именно в этот раз особенно хотелось бы, нет, не так, особенно важно было бы, жизненно важно и существенно для всего его творчества… Вот и сейчас… Ему пришла в голову отличная строчка про детей-ангелов и гордых, недоступных мам. Он решил, что обязательно придет вечером сюда, на пляж и набережную, — откуда же еще она может любоваться морем? И тогда он поговорит с ней всерьез: они будут говорить о поэзии, о ее делах, о творчестве, о будущем, о любви…
Холодков прервал свои мазохические наблюдения и посмотрел вдоль набережной. Он увидел нехитрые петли, которые описывал Евстафенко, а приглядевшись внимательнее, разглядел и Маринины маневры. «Всюду жизнь, — подумал он. — Всюду жизнь». И долго вспоминал, как звали художника, создавшего это пророческое произведение. Его невинные и даже благочестивые размышления были прерваны приветственным возгласом, и Холодков увидел ту самую мамочку, со вздернутым носиком и большими влажными глазками, свою мечту, свой секс-тип, и он не удержался от упрека. В тот вечер он как-то совершенно забыл, что она должна была прийти, но сегодня он вспомнил все и горько упрекнул ее в коварстве, а она сочла нужным оправдываться.
— Я была приглашена в ресторан, — сказала она. — Тоже один такой — писатель. Из Молдавии. Вежливый человек, не как вы — сразу домой… Только у нас ничего не может быть — старый…
— Семьдесят?
— Нет, сорок. Ну, подумайте, зачем это мне нужно? У меня муж старый. Ему уже тридцать два, а тут… Зато он внимательный, этот писатель. Вчера прибежал, пропуск принес на пляж, на рынок ходил, тоже вспомнил… Лежак мне с утра берет на писательском пляже.
— Удобно, — сказал Холодков.
— А что же. Конечно. Всякой хочется.
— Я приду ночью, — сказал Холодков.
— Только попробуйте…
— Да. Только попробовать… — вздохнул он.
Она ушла, гордо подняв вздернутый носик, а он думал о пучинах женской души: муж, по ее рассказам, существовал у нее для удобств. Здесь, отдыхая от мужа, она нашла человека, который был согласен создавать ей удобства. Он был так же малоинтересен, как муж, но все же…
Потом он вспомнил свое недавнее прошлое, длинную вереницу услуг, подарков, мелких удобств, создаваемых им для жены. Его тоже любили за удобства. Или терпели за удобства. Теперь его иногда любили просто так, а то и не любили вовсе. Так лучше. Неужели он еще станет для кого-то удобным? Зачем?
— Съел всю тефтелину, четыре пятых гарнира, один сырник… — сказал Аркаша, выбегая из столовой и вытирая руки об шорты. — Сколько я заработал?
— Да, сколько ты заработал? — спросил Холодков покорно.
— Две партии в древнюю индийскую игру перед сном. Одну блатную колыбельную. Одну карамель «Счастье». И — чур, засыпать при свете.
— Ладно уж. Две карамели… — сказал Холодков. — Две песни…
Так приятно было чувствовать себя богом, рассыпать благодеяния, сыпать пригоршнями неразумное, невечное, даже, может быть, и недоброе, но зато приятное кому-то и оттого бесконечно приятное для тебя. А что он, собственно, имеет против удобств? Это так приятно — создавать кому-то удобства.
* * *
Лурье сидел в тихом уголке литфондовского парка, позади старинного двухэтажного дома. Вчерашние послеобеденные встречи прогнали его сюда с набережной. Эти вчерашние лейб-гусары, которых он не хотел бы встречать еще раз, во-первых. И человек в длинной рубахе, во-вторых: его Лурье хотел бы встретить хоть раз, а он ведь прямо указал на этот дом… Дом моей матушки, так, кажется. Лурье вспоминал их странный вчерашний разговор, он был недоволен собой. Он оказался не на высоте. В то же время у него было смутное ощущение, что разговора этого как будто бы не было. Он жалел, что не попросил чего-нибудь на память, хоть автографа. Во всех сказках герой при подобной встрече пытается оторвать хоть клочок от платья призрачной принцессы, стибрить платок или подобрать туфельку — закрепить свой мимолетный сон в реальном мире каким-нибудь вещественным подтверждением. Ибо упрямый скептицизм, а скорее даже, бессилие человеческого мышления, скудость воображения и узость горизонтов человека упрямо переводят даже собственный его необычный, не повседневный опыт в сферу вымысла. Во все времена это недоверие находило убогую, но столь желанную поддержку в существовании мошенников и болтунов, которым ничего не стоит (как вот здешнему грязному художнику, например) рассказать о послеобеденном общении с призраком какой-либо дамы, подсказавшим ему пути сближения. И все-таки… Что же было вчера и чего не было? Отчего он, Владимир Лурье, человек с незаурядно устойчивой психикой, не верит сегодня собственным вчерашним ощущениям? Отчего он, человек, так упрямо зовущий пришельца из прошлого, человек, не доверяющий ничтожной хронологии, становится вдруг таким маловером и придает столь удручающее значение смехотворной информационной справке, прибитой к стене первого корпуса и говорящей о том, что Максимилиан Волошин-Кириенко умер в 1932 году (кстати, надо спросить, отчего он умер так рано в условиях столь благоприятствовавшего ему микроклимата)?
Шаги на дорожке привлекли внимание Лурье: кто-то шел от дома. Лурье отметил стройность и военную выправку незнакомца и ощутил неприятный укол. Он почти машинально исследовал причины ощущения и точно связал его со вчерашними лейб-гусарами, этими полуобразованными интеллектуал-юдофобами, галдящими в компании огромного человека, прикованного к детской коляске и нещадно попираемого женой… «Этот, должно быть, тоже из лейб-гусаров», — подумал Лурье и ощутил облегченье, найдя корни неприятного ощущения. Однако незнакомый лейб-гусар очень приветливо поклонился Лурье, пожалуй, даже с некоторой аффектацией. «Странно, — подумал Лурье. — Он смущается. Сейчас, вероятно, последует напускная развязность. Ну, давай, давай…»
— Они здесь не проходили? — спросил незнакомец. — Господин в длинной рубахе, кудрявый, круторогий… Менелай… Минос… («Макс», — подумал Лурье.) И дама… Серенькая такая… Невидная… Хроменькая…