Набережная цвела женскими нарядами (с какой непринужденностью они несут на себе эти яркие одеяния, так, словно купили их без трудов, где-то здесь за углом, в сельмаге), красивыми женскими и детскими лицами. Мужчин было совсем немного, некоторые из них здоровались с ним, вероятно, знакомые (у Сапожникова была память на лица, но он все-таки никогда не мог припомнить, где и когда видел этого человека, просто помнил лицо и выражение этого лица в последний раз, когда он видел его, и еще иногда — эмоции, которые вызвало у него в прошлый раз это лицо). Ему удалось вспомнить фамилию одного из литераторов — Холодков (где они берут эти красивые фамилии, в валютном, что ли?), ну да, с ним был тогда тот же нервный прелестный мальчик, как же его зовут — Илюша? Абраша? — был тот же самый взгляд затаенной нежности у этого долговязого смуглого мужчины. Сапожников вспомнил, что однажды он видел Холодкова без мальчика и тогда он был совсем другой — раскованный, веселый и даже охальный. Это было свойство, которому Сапожников в душе завидовал и потому всегда отмечал его в людях. Сапожников вспомнил, что он видел где-то раньше и грязного красивого человека с бородой, — вероятно, это был художник, может, даже он когда-нибудь учился чему-нибудь у Сапожникова, сколько их уже было. Сапожников прошелся по набережной, поглядел на море: оно прекрасно, таким он и помнил его, только, пожалуй, он вообще не нуждался в длительном созерцании моря, ему важнее было ощущение, которое море, а еще больше горы давали ему, тот настрой, который вызывал этот контакт, ощущение нового себя, того же самого и все же другого… От ресторана «Эллада» тянуло шашлыком. Шашлычник орудовал тут же, на набережной, возле него не было никакой очереди, и Сапожников подумал о жителях Камчатки: отчего люди должны жить там, где так сумрачно, неуютно, скудно, — разве не хватает места всем на благодатном юге, в обжитых долинах Днепра, Волги, Дуная, Дона? Разве не пустуют там пахотные земли, «заросшие» камнем, древние террасы виноградников? Впрочем, это была не его забота. Пусть этими проблемами занимаются хозяйственники, социологи, наконец, «социальные» поэты, вроде Евстафенки или Субоцкого с их рифмованной публицистикой, у него и своих забот немало… Сапожников постоял перед рестораном, за стеклянными, завуаленными окнами которого шел наивный южный разгул, мелькали танцующие пары, надрывался оркестрик и певец лихо выкрикивал в микрофон:
Эх, Одесса, ты город мой у моря!
Эх, Одесса, ты знала много горя!
Если бы Сапожников зашел сегодня в ресторан, даже если бы он вгляделся попристальнее в полупрозрачные окна, он увидел бы за столиком Марину и Евстафенко. Они сидели опьяневшие, нежно взявшись за руки, и он говорил ей о трепетной и горькой судьбе поэта, о своих скитаниях по материкам и странам, о тяжелой ответственности за судьбу народа и свободу поэтического слова. Однако судьба хранила Марину и Сапожникова от всего горького и безобразного, оставляя ему сладкую истому предвкушения и беспочвенные опасения, ей — запретные радости и чувство исключительности своей судьбы. Храня их обоих, судьба подсунула Сапожникову еще одного полузнакомого — из тех, кто почти никому и не знаком как следует, но кого всегда можно увидеть на вернисажах в Доме художника, на субботах в Доме литераторов или на просмотрах в Доме кино. Вряд ли кто-нибудь толком знал, чем занимается этот человек — то ли он был физик, то ли знаменитый доктор, то ли сын кого-то знаменитого, — но зато очень многим было известно, что зовут его Роберт, что он всегда при деньгах, что в Москве у него холостяцкая квартира, а в Коктебеле дача, свободная от постоя. Ко всем упомянутым выше достоинствам Роберт обладал доброжелательностью, общительностью и тем поверхностным обаянием, которое некрасивым мужчинам с лихвой возмещает сомнительные достоинства мужской красоты. Роберт окликнул Сапожникова, который в этот момент, начиная уже тяготиться одиночеством, стал вдруг мучительно размышлять, отчего так странно посмотрел на него сегодня грязный художник.
— Привет, старик, — сказал Роберт с несколько большей развязностью, чем позволяла степень их знакомства, однако с теплотой и серьезностью, которые искупали эту развязность. — Давно? Вижу по бледноликости, что недавно. Где бродил? О, Камчатка! Понравилось? Заветная мечта. Беринг-шмеринг, алеуты, вулканы, котики, рукой подать до Америки, впрочем, в ваше время ближе не оттуда, откуда ближе… А приятно, старик, оказаться после дальних странствий в нашем старом добром Коктебеле, где девочки танцуют голые, где дамы в соболях, лакеи носят пиво и так далее… О, привет, Марь Пална!
Разговаривая с Сапожниковым таким образом, задавая ему вопросы и тут же отвечая на них, рассылая попутно приветствия, поздравления и приглашения, Роберт проводил Сапожникова до самой писательской столовки и здесь сердечно с ним простился, настоятельно повторяя приглашение заходить в гости, запросто, когда вздумается, потому что у него бывают поэты, художники, дамы в соболях, лакеи носят вина и так далее, все по-простецки, по-дачному, без церемоний, все свои, Марсель Марсо и Николь Курсель…
И здесь Сапожников вдруг увидел Глебку. Он был не один: с маленьким синеглазым мальчиком и чужой мамой — знакомая ситуация — и одет, как всегда, с ужасающей бедностью, неряшливостью… Однако он был загорелый, трогательно экспансивный и задумчиво-рассудительный, его мальчик, его и больше ничей, его жизнь. И Сапожников поспешил, почти побежал к нему, ругая себя ругательски на ходу за то, что так давно не видел ребенка, что он уезжает черт-те куда и черт-те на сколько, когда вот оно, рядом, главное впечатление его жизни.
И Глебка увидел его тоже, яростно дернул за рукав чужую тетю, чтобы сказать только:
— Мой папа! Я же говорил!
Потом он бросился навстречу Сапожникову, визжа по-поросячьи:
— Па-а-па! Па-а…
— Да, тут хорошо, — сказала толстая женщина своему мужу, с завистью взглянув на могилу.
Муж снял соломенную шляпу и отер платком лоб. Потом стал пристраиваться для фотографирования.
— А камешков-то сколько! — сказала толстая женщина. — Вот эти два я возьму.
— Это ему приносят, — сказал муж.
— У него тут вон сколько, — сказала женщина. — Хватит с него.
Муж пожал плечами.
«Решил не связываться, — подумал Холодков. — Им не приходит в голову, что ему это может быть уже безразличным — камешки, удобное место захоронения, пейзаж, Коктебель… А может, и впрямь небезразлично…»
Холодков выждал, пока толстая женщина и ее муж отснимутся и начнут спуск. Потом он подозвал Аркашу, и они подошли к могиле.
— А-а-а… Максимилиан Александрович, — сказал Аркаша. — Тот самый, из первого корпуса… Знаю. Я видел его жену. И его профиль видел на горе. А вон, — сказал Аркаша, — гляди, наша столовая…
Холодков посмотрел вниз и увидел набережную у писательской столовой. Он мог разглядеть даже крошечные фигурки людей. Вероятно, люди эти разговаривали, здоровались, передавали друг другу последние новости из жизни таких же, как они сами, крошечных пигмеев, не помнящих вчерашнего дня, не ведающих, что с ними будет завтра, — куча мошкары над теплым морем. Сейчас пробьет неслышный колокол, и они потянутся в столовую насыщаться, не переставая при этом что-то говорить, перемигиваться, интриговать, переживать свои мошкариные драмы. Все это близ огромного, еще не до конца изгаженного ими моря, близ не разобранных еще на хозяйственные нужды тысячелетних гор. Боже, какая ничтожность! Какое ничтожество! Холодков вспомнил, что кто-то из мыслителей это вот самое сознание ничтожности также приписывал величию человека, силе его нетленного разума. Философам было недостаточно горьких откровений Экклезиаста, они множили ламентации, ища лазейки для испорченной обезьяны, для хрупкого (но зато мыслящего) тростника.