Я не хотел вставать из-за стола, не хотел доставлять им этого удовольствия.
— Думала, ты любишь лосося, — негромко сказала Хилда, вскинув на меня взгляд, когда подносила вилку ко рту. Я увидел, как отец глянул на нее, и губы его на миг искривились в мимолетной презрительной усмешке. Я не хотел доставлять им этого удовольствия; молча разрезал рыбу и стал с нарочитым чавканьем есть, не сводя глаз с лица Хилды.
— Что ты делаешь? — сказала она, поднимая чашку. — Ну вот — кость проглотил!
Я закашлялся, потому что лосось костистый, а я был неосторожен. Выкашлял на тарелку полупрожеванный комок рыбы с множеством торчащих из него тонких косточек. Отец сказал:
— О Господи, Деннис.
«О Господи, Деннис», — можете вы хоть представить, какую ярость это у меня вызвало? Разве не была эта подлая провокация гнусной? Но я не хотел доставлять им этого удовольствия и сдержался. Затаил гнев и ненависть, так как еще с Рождества знал, что мое время придет, и он тогда пожалеет.
Потом отец с Хилдой отправились в пивную, а я вернулся к своим насекомым. Услышав, что они возвращаются по переулку, я выключил свет и смотрел из окна, как они входят во двор. Отец пошатывался, и Хилда злилась на него, это было видно по выражению ее лица и по тому, как она быстро прошагала по двору и вошла в дом, пока он неуклюже закрывал калитку, а потом направился в уборную. Шаги по лестнице — Хилда идет спать. Но когда через несколько секунд вошел отец, я не услышал, чтобы он поднимался следом, минуты шли, и я понял, что он расположился на кухне, хотя даже не включил свет. Вскоре я бесшумно прокрался по лестничной площадке и посмотрел на спавшую Хилду; ее одежда и белье валялись на стуле, один чулок сполз на пол. Потом быстро спустился вниз. Как я и подозревал, отец остался в кухне, чтобы выпить еще пива, потом заснул. Я бесшумно подошел к нему. С запрокинутой головой и раскрытым ртом, все еще в кепке и шарфе, он негромко похрапывал на стуле возле плиты, подле него на полу стояли квартовая бутылка пива и недопитый стакан. При бледном свете луны, шедшем в окно над раковиной, я внимательно осмотрел его; моя затаенная ярость сохранялась внутри, и я понял, что могу сделать с ним все, что захочу; с этой мыслью пришло в высшей степени приятное ощущение силы, власти.
Я открыл жестяную хлебницу, достал хлебный нож. Сделал им в воздухе несколько ложных выпадов и уколов, воображая, каково было бы вонзить его в шею отцу. Беззвучно помахал им перед его лицом, приплясывая, как африканский мальчишка; отец не проснулся. Лунный свет мерцал на лезвии, когда я обходил в танце кухню, высоко поднимая колени и неистово тряся головой, по-прежнему без единого звука. Устав, я положил нож обратно в хлебницу и набрал горсть черствых крошек. Медленно высыпал их на запрокинутое лицо отца, он, хотя подергивался, фыркал и резкими движениями руки смахивал крошки, все же не просыпался, до такой степени был пьян.
После истории с картошкой и копченым лососем беззаботность в отношении Хилды ко мне как рукой сняло. Думаю, Хилда решила, что больше нельзя терпеть ту опасность, которую я представлял ее новообретенному благосостоянию — она пошла слишком на многое и не хотела терять все из-за необузданного языка мальчишки. Я видел выражение ее глаз в тот вечер за столом, видел тревогу в них, когда выкашлял костистую рыбу; и с этой тревогой появилась беспокойная настороженность, я часто замечал ее в последующие дни, раньше такой подозрительной по отношению ко мне Хилда не была. Разумеется, она могла лишиться не только возможности жить в доме номер двадцать семь; если б полицейские раскопали отцовскую картофельную делянку и установили, что она была с отцом в ту ночь, Хилда лишилась бы гораздо большего, чем надежной крыши над головой. Ее бы повесили.
Поэтому атмосфера в доме номер двадцать семь стала еще более напряженной, у Хилды с отцом появились раздражительность, вспыльчивость, чем я не преминул воспользоваться. Хилда больше не подавала портвейн Гарольду и Глэдис с тем же веселым сочувствием — больше не произносила «выпей глоток, Глэд, для поднятия духа, у тебя была нелегкая ночь». Нет, у нее на душе кошки скребли, возясь на кухне, она бывала резкой, озабоченной. Я старался подлить масла в огонь. Стащил у Хилды мусорное ведро, отнес на канал, наложил в него камней и утопил. Хилда рвала и метала из-за пропажи ведра, искала его повсюду — как ей было теперь мести пол, двор, переднее крыльцо? Представляю ее сидящей за кухонным столом, когда отец вернулся в тот день с работы (я подслушивал на лестнице); с косынкой на голове (скрывавшей бигуди) она, отхлебнув чаю, сказала:
— Я искала, где только можно — ведра просто так не исчезают.
Послышалось отцовское бормотание, что оно означало — я не понял. Было ему наплевать на пропавшее ведро? Или он нахмурился, обнажив нижние зубы в знакомой гримасе гневного недоумения и, возможно, вскинул глаза к потолку, к моей комнате, возлагая вину за пропавшее ведро на меня? Подозреваю, что последнее. Когда я спустился к ужину, Хилда напрямик спросила, что мне известно о ведре. Я сел на стул, пожал плечами и молча уставился в потолок.
— Деннис! — рявкнул отец. — Отвечай матери, когда она тебя спрашивает.
Это было несуразностью.
— Матери? — сказал я, подался вперед, положив руки на стол, и уставился на Хилду сощуренными глазами. — Вы не моя мать.
— Да ну, будет тебе! — сказала Хилда, обращаясь к отцу.
Отец нахмурился, снял очки, протер глаза.
— Давайте ужинать, — сказал он устало.
Я внутренне радовался напряженному молчанию, царившему во время еды.
Потом я снова услышал их разговор в кухне и тихо вышел на лестничную площадку, чтобы подслушать. Дверь была приоткрыта лишь слегка, говорили они тихо, и мне приходилось напрягать слух. Но минуты через две я уловил суть разговора. Он велся обо мне. О том, чтобы отправить меня в Канаду.
Я бесшумно вернулся в свою комнату и закрыл дверь. Погасил свет и сел у окна, поставив локти на подоконник и подперев ладонями подбородок. В лунном свете блестели ряды мокрых шиферных крыш за переулком. Отец отправил в Канаду мать, и теперь она лежит в земле картофельной делянки. Потом я вспомнил его, спавшего с отвисшей челюстью на стуле в кухне, и в мозгу у меня стал формироваться замысел, он был связан с газом.
В последующие дни я не делал ничего, чтобы еще больше не ухудшить создавшееся положение. Вернуть ведро не мог, оно исчезло навсегда, но по крайней мере ничего больше не тащил. За едой был молчаливым, нормальным, и лампочка больше не тускнела и не потрескивала. Ничего не говорилось, но мы относились друг к другу с глубокой подозрительностью, и это усиливало уже создавшуюся в доме напряженность; обострять ее никто не хотел. Время было мучительное, единственным значительным событием была неуклюжая попытка отца втереть мне очки.
Тогда я часто бывал на участке — шел конец января, время, когда огородникам делать, в сущности, нечего. Особенно нравилось мне там в сумерки, примерно в половине пятого, минут за двадцать до наступления темноты; небо бывало серовато-синим, но на земле тени сгущались, и очертания предметов быстро утрачивали четкость. Тут во мне просыпалась неизменная любовь к туману и дождю, я радостно бродил с одного участка на другой, чувствуя себя едва заметным. Но однажды — на участках никого, кроме меня, не было, — к своему удивлению, увидел отца, ехавшего на велосипеде по дорожке вдоль оград, параллельно железнодорожной насыпи; я находился на участке Джека Бэгшоу, поэтому спрятался за его сарай и, как зачастую раньше, стал смотреть из угла, что он будет делать.