Позже Ханс-Юрген осознает, что, скорее всего, вопрос, который он выпалил в тогдашнем смятении, следовало задать его собеседнику, а еще позже до него дошло, что улыбка, промелькнувшая на лице этого собеседника, была следствием не того, что он знал ответ, но лишь странного удовольствия, которое ему доставила мимолетная перемена ролей. Хансу-Юргену следовало бы знать, что приор никогда вот так к нему не подойдет. Вопрос этот должны были задать ему, и ответить так должен был он, да и улыбнуться тоже, потому что всего несколько минут назад тот ответ, что он получил, был именно тем, который он отверг из боязни, что его надежды, поднятые на такую высоту, не переживут падения. Когда он лежал в черной грязи у реки, то ничего не чувствовал, совершенно ничего. Даже отчаяния.
— Где отец Йорг? — спросил он более резко, чем хотел.
— У Папы, — ответил Сальвестро.
Два или три раза в день приходили женщины с тазами и тряпками, чтобы промыть его язвы теплой соленой водой и пропихнуть ему в глотку отвратительную на вкус жидкую кашицу. Они поворачивали его то так, то этак, протирая тампонами самые кровоточащие участки тела. Потом одна держала его голову, а другая орудовала ложкой. Он кашлял и что-то лопотал, но больше никак не помогал и не препятствовал их уходу за собой. Женщины всегда выглядели одинаково, хотя он знал, что их несколько и они сменяют друг друга. Ставни они держали открытыми, чтобы морской воздух подсушил самые запущенные из язв, те, что выделяли бесцветную жидкость и не желали покрываться струпьями. Бóльшую часть времени он проводил, запрокинув голову и наблюдая перевернутый вид из окна, который ничем не отличался от вида из распахнутой крышки люка: небо, отдраенное до резкой синевы дувшими высоко в небе морозными ветрами. Небо, в котором были натянуты белые волокна, словно пряди шерсти на ткацком станке. Небо темное, беременное дождем, бесшумно крадущееся вперед с провисшим до земли животом. Штормовое небо.
— Они вытащили нас из каноэ и бросили в клетку вместе с ним.
Ему вспомнились выражения лиц у портингальцев, когда те подняли их на палубу.
— Думали, что он нас раздавит. Или сожрет.
Грубоватый рот зверя изгибался и собирался в складки во время еды, ненадолго оживляя его непроницаемую морду, что низко склонялась над досками в поисках самых крохотных клочков пищи, которые зверь ловко подбирал, а затем пережевывал, безмятежно вращая челюстью. Эти движения казались чересчур уж деликатными для такого огромного животного. Смуглолицые матросы называли его Гомда.
— Но зверь ел одно только сено, — сказал он.
Амалия вежливо выжидала, пока не убедилась, что эти воспоминания, самые последние и обрывочные, исчерпаны.
— Ты умеешь играть в чехарду? — весело спросила она.
Ночью море плескалось мягко и бесконечно терпеливо. Тишь, тушь, тишь, тушь… Он оставался на берегу, белый, как рыба, и увешанный гирляндами из темно-зеленых водорослей. Бернардо заходил в море с прочным и толстым канатом, по диагонали обвязанным через его плечо так, чтобы образовать петлю вокруг пояса. Он был довольно далеко и плыл очень мощно — этой мощи хватило бы, чтобы взять на буксир целый флот. Канат, натягиваясь, медленно поднимался на поверхность. Руки Бернардо вращались, как крылья ветряной мельницы. Сальвестро видел, как швартов выскочил из гладкого влажного песка и пробежал мимо него, чтобы изо всех сил дернуть заточённую тушу, поднявшуюся, словно огромный пень, корни которого разорвались от натяжения огромных лебедочных механизмов. Потом животное высвободилось, и его потянуло вниз, в воду, где оно переворачивалось и бултыхалось, ненадолго показав над поверхностью смешные ноги-обрубки, прежде чем перевернуться на бок. Бернардо плыл по огромной дуге, поднимая перед собой водяной вал и оставляя глубокий и бурный след. Зверь же едва ли вообще тревожил поверхность. Он смотрел, как они уменьшаются и исчезают из виду: великан, буксирующий маленький серый островок в море, по сравнению с которым они казались совсем крошечными.
Амалия с трудом вошла в дверь и бросила на пол перед ним груду одежды, которую держала в руках. Несколько рубашек, плотные брюки, что-то вроде куртки, сделанной из коровьей шкуры. Он пристально разглядывал все эти вещи, вертя в руках и бросая обратно в кучу. Пара башмаков.
— Поторопись, Сальвестро, — сказала она, когда стало казаться, что этот свой обзор он может продолжать бесконечно. — Виолетта сделала кресты для всех твоих друзей, но не знает, что на них написать.
Он посмотрел на нее, нетерпеливо переминавшуюся перед ним с ноги на ногу.
— У тебя на платье пятно, — сказал он.
— Я в него высморкалась, — ответила Амалия, явно польщенная. — Это сопли.
Они разложили тела погибших в конюшне. Двое были портингальцами, остальные — членами команды, числом восемнадцать.
— Один из этих двоих командовал судном, — сказал он Виолетте, стоявшей с ним бок о бок. — Но не знаю, который именно, и как их звали, тоже не знаю.
Виолетта нахмурилась, но воздержалась от дальнейших расспросов. Он пошел дальше вдоль ряда тел.
— Этого я знаю. Туземцы называли его Осем. Он приносил нам еду.
Сальвестро смотрел на тело: в отличие от многих других оно не было обезображено по пути от корабля к берегу. Когда сломалась первая мачта, именно этот человек приказал двоим туземцам вскрыть клетку.
— Других не было? — спросил он.
Виолетта помотала головой. Они молча стояли вдвоем над мертвыми.
— А где зверь? — спросил он.
Женщина, оторвав взгляд от погибших, посмотрела на Сальвестро и повела его к двери в задней стене конюшни. Они вошли внутрь.
— Это Амалия устроила, — сухо сказала она и указала на источник аммиачных испарений, которые теперь заставляли обоих морщить носы. — Точнее, это устроили по ее настоянию.
Итак, Рим, покрытый струпьями и разворошенный Рим, над которым опускается вечер и заходящее солнце дает возможность легендарным холмам отбросить тени на своих соперников, лежащих восточнее. Омытые розовым светом гребни Квиринала, Виминала и Эсквилина ненадолго превращаются в лапу с тремя когтями, смыкающимися возле развалин Форума, прежде чем последний из них слизывается Палатином, который сам затмевается холмом Яниколо. Авентин и Целий тоже облачаются в черное, утопая в тени продолговатого горба, которому они отомстят по заслугам утром. По склонам Капитолия торопливо спускаются козы, за которыми быстро следует и сам этот усыхающий холм, погребая зазубренные углы своих заброшенных развалин в хаотической мозаике массивных зданий и приземистых башен города. Поросшие травой груды разбитой керамики выгибаются и разглаживаются в прочерченном горизонталями подъеме от образующей петлю реки к Порта дель Пополо. Рим на мгновение становится тем городом, где олени пощипывают деревья в банях Диоклетиана, а коровы пасутся на Форуме, где погребальная урна Агриппины служит мерой для зерна, а барельефное изображение рыбы на палаццо деи Консерватори является предлогом для установления пошлины на осетра. Вокруг развалин Фламиниева цирка нынешней ночью, как всегда по ночам, раскалываются куски парийского и поринийского мрамора, из которых затем выжигается известь, так что печи Калькарарии покалывают ночь слабыми иголками света. В подземном Риме тоже горит огонь и та же известь выедается из трупных полостей, из мягких вкраплений в почве, имеющих форму человеческого тела, из обветшалых галерей пустых молелен и ниш, вырезанных в соответствии с точными размерами отсутствующих речных богов и императоров. Много чего опускается в эти ждущие пространства, в эти статуи наоборот, — изваяния строителей, правителей и разрушителей Рима. Фундаменты неожиданно проседают и сбрасывают дома в эту городскую мешалку. Благополучные Римы рушатся под собственными накопившимися обломками и поднимаются из них снова и снова, посвящая себя вящей славе Ри-има, каннибала со вкусом гурмана. Отсутствующая голова Пасквино, руки Марфорио, нижние половины бесчисленных Тритонов… Взгляды статуй почти всегда устремлены вниз, и на это есть веские причины. За стенами монастыря Святой Девы, на месте некогда стоявшего там храма Минервы, в землю погружена огромная мраморная нога. За последние пятнадцать столетий она не сделала ни шагу.