«…Сердце мое было пусто, во мне жила потребность любить.
Когда я увидел перед собой вас, тоненькую, высокую, голубоглазую, жизнь мне
представилась в другом свете…»
Незнакомка медленно приблизилась ко мне и заговорила
дрожащим голосом:
— Феридэ-ханым, я огорчила вас?.. Но поверьте, что…
Я вздрогнула и протянула ей письмо.
— Откуда вы взяли? Чему здесь огорчаться? В этой
истории нет ничего необычного. Я даже благодарна вам. Вы открыли мне глаза. А
сейчас разрешите попрощаться.
Я кивнула головой и пошла к дому. Но незнакомка окликнула
меня:
— Феридэ-ханым, простите, еще на минуточку… Что же мне
сказать своей подруге?
— Скажите, что вы выполнили свою миссию. Остальное ее
не касается. Вот и все.
Незнакомка говорила что-то еще, но я не стала слушать.
Не знаю, сколько ждал меня Кямран у большого камня, которому
не суждено было стать свидетелем нашего примирения, но, думаю, он был
ошеломлен, когда, наконец, устав ждать, пришел в мою комнату и прочел несколько
строк, нацарапанных на разлинованном листе школьной тетрадки:
«Кямран-бей-эфенди, мне все известно о вашем романе с „желтым цветком“. Мы не
увидимся с вами до самой смерти. Я ненавижу тебя! Феридэ».
Часть вторая
Б…, сентябрь 19… г.
— С тех пор как ты приехала, ты только и делаешь, что
пишешь, пишешь дни и ночи напролет… Ну что это за бесконечное писание? Может,
скажешь, письмо? Письма в тетрадках не пишут. Скажешь, книга? Тоже нет. Мы
знаем,
книги пишут длинноволосые и бородатые улемы
[20]
. А ты всего-навсего
девчонка и ростом-то с ноготок. Ну что ты там можешь писать, вот так без
отдыха?
Этот вопрос задал мне старый номерной Хаджи-калфа. Больше
часа он мыл полы в коридоре гостиницы, мурлыча себе под нос какую-то песенку, и
теперь, утомившись, заглянул ко мне, чтобы, как он сам говорит, «перекинуться
двумя строчками разговора».
Взглянув на него, я расхохоталась.
— Что за вид, Хаджи-калфа?
Обычно Хаджи-калфа ходил в белом переднике, а сегодня на нем
было
стародавнее энтари
[21]
, с разрезами по бокам. Волоча за собой
босыми ногами тряпку, он, чтобы не упасть, опирался на толстую палку.
— Что поделаешь? Занимаюсь женским делом, потому и
оделся по-женски.
Если не считать приезжей из соседнего номера, с которой я
иногда разговаривала, Хаджи-калфа был моим единственным собеседником. Правда, в
первые дни он избегал меня, а если заходил по какому-нибудь делу в номер, то
хлопал дверью и говорил:
— Это я. Покрой голову.
Я шутливо отвечала:
— Ну что ты, дорогой Хаджи-калфа! В чем дело? Ради
аллаха… Какие между нами могут быть церемонии?
Сердитое лицо старика хмурилось еще больше.
— Э-э! Ничего-то ты не понимаешь, — ворчал
он. — Разве можно внезапно, без предупреждения, входить к нареченным
ислама…
«Нареченные ислама», вероятно, означало «женщины». Я не
спрашивала об этом Хаджи-калфу, так как разговаривать на подобную тему не
позволяла мне гордость учительницы. И все-таки однажды в шутливом тоне я
объяснила ему бессмысленность столь «почтительного» обращения. Теперь
Хаджи-калфа стучит в мою дверь запросто и заходит не стесняясь.
Видя, что я не перестаю подшучивать над ним, Хаджи-калфа
хотел было обидеться, но раздумал.
— Ты нарочно так говоришь, чтобы рассердить меня. Но я
не рассержусь… — Потом немного помолчал и добавил, грустно поглядев на меня:
— Ты ведь, как птица в клетке, томишься одна в этой
комнате. Пошути немного, посмейся, это не грех… Вот подружимся как следует — я
тебе еще спляшу что-нибудь, чтобы ты хоть немного повеселилась. Согласна,
ханым?
Как же объяснить Хаджи-калфе, что я пишу?
— У меня почерк скверный, Хаджи-калфа. Приходится
упражняться, чтобы ребятишки не пристыдили меня. На днях ведь уроки начнутся.
Хаджи-калфа облокотился на палку, словно позировал
фотографу, в глазах его засветилась добрая улыбка.
— Обманываешь, девчонка! Эх, знала бы ты, чего только
не повидал в жизни Хаджи-калфа! Видел людей, которые, точно каллиграфы,
почерком
«сюлюс»
[22]
пишут. Но писанина их и ломаного гроша не стоит.
А есть такие, что пишут криво да косо, закорючками, как муравьиные ножки. Вот
из них-то толк и получается. Знала бы ты, сколько я подметок истер, прислуживая
в разных учреждениях; каких только чиновников мы не видели на своем веку! А у
тебя какое-то горе… Да! Горе-то горе, но нас это не касается. Только, когда
пишешь, старайся не пачкать пальцы чернилами. Вот это твоим школьникам может
показаться смешным. Ну, ладно, ты пиши, а я пойду домывать полы.
Проводив Хаджи-калфу, я опять села за стол, но работать
больше не могла. Слова старика заставили меня призадуматься.
Хаджи-калфа прав. Раз уже я взрослый человек, да еще учительница,
которая не сегодня-завтра приступит к занятиям, нужно следить за собой, чтобы
не осталось в поведении ничего детского, ни одной черточки. В самом деле, о чем
говорят чернильные пятна на пальцах? А следы чернил на губах, хотя Хаджи-калфа
ничего не сказал об этом? Как часто, когда я склоняюсь над своим дневником,
особенно по ночам, мне вспоминается жизнь в пансионе. И меня обступают люди,
которых не суждено больше встретить. Разве все это не связано с чернильными
пятнами? И еще одну фразу Хаджи-калфы я никак не могу забыть: «Ты ведь, как
птица в клетке, томишься одна в этой комнате…»
Неужели, вырвавшись наконец навсегда из клетки, я все-таки
кажусь кому-то птицей в заточении? Это, конечно, не так.
Для меня в слове «птица» заключен особый смысл. Для меня
птица — это прежняя Чалыкушу, которая хочет расправить свои перебитые крылья и
разжать сомкнутый клюв. Если Хаджи-калфа позволит себе и впредь разговаривать в
таком тоне, боюсь, наши отношения могут испортиться.
Откровенно говоря, приходится напрягать последние силы,
чтобы ежедневно заполнять страницы дневника; как трудно возвращаться к
прошлому, в тот отвратительный мир, который остался позади…
В памятный вечер, когда я шла к себе после разговора с незнакомкой,
в коридоре меня встретила тетка. Я не успела спрятаться в темный угол, и тетка
заметила меня.
— Кто это? — крикнула она. — Ах, это ты,
Феридэ? Почему прячешься?