Внизу в долинах немцы, уничтожая улики, состязались с исторической правдой и проявляли, обращая плоть в дым, избыточную осведомленность в своей вине. Они гнали один грузовик с горючим за другим. Солдаты срубали тысячелетние оливы и укладывали их высокими штабелями у наваленных грудами трупов, пока складывать выше стало невозможно. Они пренебрежительно показывали на некоторых мертвецов, говоря: «А этот-то обмочился» или «От этого дерьмом несет», – но смеялись немногие. Их руки и мундиры были выпачканы в крови и брюшной слизи, сладкий, липкий запах свежего мяса кружил им головы, как выпивка, а пот струился по вискам, когда они перебрасывали мертвых мальчиков, одного за другим, через плечо и сваливали их на погребальный костер. Они работали до слабости в ногах, пока огонь не стал таким жарким, что не позволял подойти ближе, но конца работе не было видно. Прибывали новые застывшие в укоре трупы, при этом неверном свете выглядевшие дьявольски. Прибывали в грузовиках, в джипах, переброшенными через капоты бронетранспортеров и спины мулов, и несколько раз – на носилках.
Священников, кроме Арсения, там не было. Месяцами пророчил он, что эти ребята закончат в огне, но когда это произошло, у него от ужаса подкосились ноги. Он на самом деле чувствовал себя в ответе. Тем вечером, когда все греки попрятались по домам, глядя в ночь сквозь щелочки закрытых ставень, отец Арсений пришел со своей собачкой к самому большому костру у Троянаты вблизи монастыря святого и узрел Армагеддон. Точно незримый, проходил он среди бледных лиц мертвецов, напоминавших католическое изображение последнего дня. Повсюду вокруг него неистово трудились темные силуэты немецких солдат, похрюкивающих, как свиньи, когда швыряли на огонь трупы – один за другим. Неподалеку священник услышал придушенный, леденящий душу вопль еще живого мальчика, метавшегося, бившегося в острой муке своей кремации.
Отец Арсений ощутил, как душа шевельнулась в нем, и, широко раскинув руки, закричал; голос его покрывал крики солдат, шипенье и треск огня. Размахивая посохом из оливкового дерева, он запрокинул голову:
– Вглядывался я во дни минувшего, в лета времен древних! Призываю к воспоминанию песнь мою в ночи, веду беседу с сердцем своим!
Ужель Господь покинул нас навечно? И ужель не будет он более благосклонен? Исчезла ль милость его непорочная навсегда? И обещание не сбудется вовеки? Господь забыл о милосердии? И во гневе затворил свои милостивые заботы?
Горе тебе, грабящему, когда ты не ограблен! Горе тебе, творящему вероломство, а к тебе предательства не сотворенному! И когда перестанешь ты отбирать, тогда сам ты будешь обкраден!
Горе тебе, потому негодование Господне лежит на всех народах, и гнев его на всех их ратях; истребил их он полностью, привел их он к кровопролитию! И сраженные, будут они извергнуты, и зловоние изойдет из тел их, и горы расплавятся кровью их!
Горе тебе, потому потоки земные смолой обернутся, и пыль тогда – серой, а суша станет смолой горящей! И негасима будет денно и нощно, и подымется дым навечно; из рода в род проляжет пустыня, и никто не перейдет ее!
Не сознавая, что никто его не слышит, воспламенившись апокалиптической яростью, отец Арсений сжал обеими руками свой посох и, проревев:
– Открою я наготу твою, да чтобы срам твой был виден! Будет мне отмщение, и не сочту тебя за человека! Осквернил ты наследие мое! – бросился в бой. Размахивая посохом, он лупил по плечам и головам немецких солдат. Лязгали каски, сотрясались под решительными ударами усталые плечи, взметались, защищая головы, руки, но падали с расплющенными пальцами. Солдаты, со знанием дела пролившие кровь тысяч, похоже, растерялись и не знали, что делать. Слышались крики одних: «Черт, уберите его, ради Бога!», – и замечания других, остановившихся передохнуть: «Ты глянь на этого сумасшедшего священника!» Они подталкивали друг друга и смеялись, радуясь замешательству пострадавших. В этом оранжевом зареве Арсений казался загробной летучей мышью; его развевавшиеся широкие черные одежды, пророческая борода, дико сверкавшие глаза, высокая изодранная шапка с плоским верхом только усиливали картину проникшего с того света безумия. Его песик приплясывал и скакал подле него, бессмысленно лая от возбуждения и цапая за икры избранные жертвы.
Это закончилось, только когда один солдат оказался на земле. Еще немного – и палка священника проломила бы ему голову и перебила руки. Гренадерский офицер вытащил автоматический пистолет, подошел сзади к Арсению и сделал единственный выстрел в затылок чуть повыше шеи, вышибив священнику мозги и разнеся спереди череп. Арсений умер в сверкнувшей вспышке белого света, которую принял за откровение лика Господа, и его истощенные, как скелет, останки были брошены на погребальный костер вместе с юношами, чью судьбу он предвидел, но не знал, что разделит ее.
Его пес скулил, пугаясь огня и чужих людей, и пытался приблизиться к своему горевшему хозяину, но раз за разом отскакивал. Он выражал свое непонимание, поднимая сначала одну лапу, потом другую. Там и нашли его, обожженного и воющего, измученные ожиданием и неизвестностью греки, когда солдаты отбыли.
Мужчины, женщины и несколько спасшихся итальянских солдат подошли к костру так близко, насколько позволял жар. Не сговариваясь, они стали растаскивать с краев тела, до которых могли дотянуться, когда позволял переменчивый ветер. Много их было, по-прежнему лежавших, как брошенные куклы, в изломанных позах, там, куда еще не добрался огонь. За этим тяжким трудом все думали об одном: «Так значит, вот так это будет при немцах? Сколько же здесь могло быть ребят? Скольких из них я знал? Могу ли я вообразить ужас их смерти? Могу ли я представить, как это – медленно умирать, истекая кровью? Правда ли, что когда пуля дробит кость, это похоже на то, будто лошадь лягнула?»
Казалось, у всех дрожат руки и слезятся глаза. Люди старались разговаривать как можно меньше, потому что говорить было трудно, задыхаясь то ли из-за отвратительного дыма горелого мяса, то ли из-за такого рвущего душу горя. Подвое и по трое они уносили тела в пещеры и расщелины, к наскоро вырытым большим могилам, к ямам, где раньше прятали от сборщиков налога и таможенников товары и деньги. Группами отправлялись туда, где прошли бои, и подбирали тех, кого не обнаружили фашисты. Над душами католиков торопливо произносились православные молитвы. Замечали, что ни у кого из убитых не было при себе ни колец, ни денег. Тела были обобраны, пальцы обрублены, золотые зубы выдраны, серебряные цепочки с распятьями сорваны.
С рассветом густое черное облако нависло над землей, закрывая солнце, и люди вернулись в свои дома, заперев двери до наступления темноты. Дым генерала Гандина смешался в небе Кефалонии с дымом его мальчиков – он погиб одним из первых, благородный, рыцарственный солдат старой школы, кто доверял своим врагам и пытался спасти своих людей. Он умер не сломленный, не дрогнув, отчетливо сознавая, что его нерешительность и отсрочки убили их так же верно, как расстрел, что сейчас разбрызгивал по камням его кровь. Вскоре останки его офицеров будут изъяты из муссолиниевских казарм в Аргостоли и тоже затрещат и съежатся в огне.
Ночью греки появились снова; они вытаскивали тела из отстойников и канав, опять отмечая, что ни у кого не было ни часов, ни ручки, ни единой монетки. Они находили фотографии смеющихся девушек, любовные письма, семейные снимки, на которых все стояли рядком и улыбались. Многие солдаты, сознавая неминуемость уничтожения, но полные решимости говорить даже из глубокой могилы, нацарапали на обороте открыток и фотографий адреса – в мучительной надежде, что найдется кто-нибудь, кто напишет письмо, передаст известие. На многих письмах чернила расплылись, будто несколько крупных капель дождя застигли отправителя под открытым небом.