Итак, Ермолкин начал с передовой. Сегодняшняя передовая была
прислана сверху, править ее Ермолкин не мог, не считая, конечно, грамматических
ошибок. Все же, водя по строчкам карандашом, он подсчитал, и, к его не то чтобы
удивлению, а, точнее сказать, удовлетворению, нужное слово повторялось именно двенадцать
раз, видно, вышестоящий сочинитель в своей литературной работе придерживался
того же правила, что и Ермолкин. Статья призывала народ в трудное для него
время с особым вниманием и даже с сердечным волнением, и даже еще с какими-то
более глубокими переживаниями прислушаться к указаниям вождя и воспринимать их
как руководство на все случаи жизни. «Указания товарища Сталина, – говорилось в
статье, – для всех советских людей стали мерилом мудрости и глубочайшего
постижения объективных законов развития общества». Эта фраза чем-то задержала
внимание Ермолкина, он еще раз пробежал по ней рассеянным взглядом, стал читать
дальше, но почувствовал, что ничего не соображает.
– Устал, – вслух подумал Ермолкин и провел рукой по лицу. –
Да, устал.
Медленными движениями он снял с себя потертые нарукавники,
положил их в ящик стола и, прежде чем покинуть редакцию, заглянул к
ответственному секретарю Лившицу.
– Вот что… э-э… Вильгельм Леопольдович, – сказал он, слегка
зевая. – Я передовую прочел, а остальное уж, пожалуйста, вы. Только
повнимательней, ладно? А я пойду домой.
– Домой? – удивился Лившиц.
– А что, рано? – спросил Борис Евгеньевич.
– Да нет, не рано, а… – Лившиц сначала и сам не понял, чему
удивился, но потом подумал и понял, что никогда не видел Ермолкина уходящим
домой. – Хорошо, – сказал он. – Идите, Борис Евгеньевич, и не беспокойтесь, все
будет в порядке.
– Ну, смотрите, – предупредил Ермолкин. – Я оставляю вас за
себя и надеюсь, что все будет как надо. Я думаю, что ваша… э-э… слабость сейчас
не…
– Что вы! Что вы! – перебил Лившиц. – Вы же знаете, я бросил
окончательно. Уже целый месяц ни капли не принимал.
– Ну-ну, я вам верю. – С этими словами Борис Евгеньевич
покинул свой кабинет. Весть о том, что он идет домой, молнией облетела
редакцию. Сам Борис Евгеньевич этого не заметил, но, когда он шел по коридору,
все двери редакции отворились, и сотрудники провожали его долгими изумленными
взглядами.
Очутившись на улице, Борис Евгеньевич прошел несколько шагов
в неведомом ему направлении и тут же остановился. И стал в растерянности
вертеть головой. Он хорошо знал только два адреса: в райком и в типографию, а
вот дорогу к собственному дому забыл. «Где же я живу?» – стал он мучительно
думать и даже обхватил руками свою небольшую голову и наморщил лоб, но к
видимым результатам эти усилия не привели.
В памяти, до отказа забитой казенными словосочетаниями,
смутно маячили деревянный мостик через какую-то канаву, кусок какого-то плетня,
голубая скамейка, и это все. «Совсем заработался», – объяснил Ермолкин свое
состояние самому себе и решил спросить дорогу у кого-нибудь из прохожих.
– Гражданочка, – обратился он к первой встречной женщине с
двумя кошелками, – вы не скажете, как мне пройти… – Он не договорил и уставился
на женщину отупело.
– Куда? – спросила женщина.
– Одну минуточку, – заторопился Ермолкин. Он достал из
кармана свой паспорт и стал искать в нем адрес, по которому был прописан и
которого совершенно не помнил. – Да вот. – Он прочел вслух название улицы,
указанной в соответствующей графе, и женщина, как ни была удивлена,
словоохотливо и со многими лишними подробностями объяснила, как идти и где куда
поворачивать.
Ермолкин пошел, как ему было указано, и вскоре был бы дома,
но по пути у перекрестка двух улиц увидел людей, которые, сбившись в кучу,
кружились на небольшом пятачке, перемещаясь, меняясь местами и что-то выкрикивая,
словно искали друг друга. Это был так называемый хитрый рынок, знакомый ему по
временам его юности. Ермолкин удивился. Он думал, что эти хитрые рынки навсегда
отошли в прошлое, во всяком случае, в своей газете он давно о них ничего не
читал. На страницах его газеты жизнь рисовалась совершенно иной. Это была жизнь
общества веселых и краснощеких людей, которые только и думают о том, как
собрать небывалые урожаи, сварить побольше стали и чугуна, покорить тайгу, и
поют при этом радостные песни о своей баснословно счастливой жизни.
Люди, которых видел Ермолкин сейчас, слишком уж оторвались
от изображаемой в газетах прекрасной действительности. Они не были краснощеки и
не пели веселых песен. Худые, калеченые, рваные, с голодным и вороватым блеском
в глазах, они торговали чем ни попадя: табаком, хлебом, кругами жмыха,
собаками, кошками, старыми кальсонами, ржавыми гвоздями, курами, пшенной кашей
в деревянных мисках и всяческой ерундой. Что-то похожее на любопытство
проснулось в прокисшей душе Ермолкина, он вступил в круг этих людей,
обуреваемых жаждой наживы, и его закружило в водовороте.
Однорукий мужик в подпоясанной веревкой телогрейке стоял над
раскрытым мешком с махоркой, во всю глотку выкрикивая:
– Табачок – крепачок, покурил – и на бочок!
– Самогон – первачок! – повторял за ним другой мужичонка, с
большим чайником в руке, видно, сам он ничего нового придумать не мог.
Разбитная баба в ватных штанах торговала двумя кусками мыла,
черного, как деготь:
– Навались, подешевело, расхватали, не берут.
Городская старуха с надменным лицом держала на растопыренных
руках лису с костяными пуговицами вместо глаз и ничего не кричала. Лиса была
потертая, побитая молью, как и сама старуха.
Молодой человек в темных очках сидел, поджав под себя ноги,
в пыли и держал на груди плакат:
ПАДАЙТЕ ОТ РАЖДЕНИЯ СЛЕПОМУ И ГЛУХОМУ ДЛЯ УКРАШЕНИЯ
НЕСЧАСТНОЙ ЖИЗНИ КТО СКОЛЬ МОЖЕТ.
– Трах-бах-тарарах, приехал черт на волах, на зеленом венике
из самой Америки…
Инвалид на колесиках, в тельняшке и бескозырке, раскидывал
на грязном вафельном полотенце три карты – два туза пиковых и один – бубновый.
– Кручу-верчу, за это гроши плачу. Рупь поставишь, два
возьмешь, два поставишь – хрен возьмешь. Заметил – выиграл, не заметил –
проиграл. Замечай глазами, получай деньгами. Кто замечает – в лоб получает.
Трах-бах-тарарах… Ну что, батя, – он обратился к Ермолкину, – что глаза
вылупил? Попытай счастья.
– Нет-нет, – сказал Ермолкин и отошел.
У одной тетки купил он два леденцовых петушка и у другой –
глиняную свистульку в виде петушка же для ребенка. И стал выбираться.