Вместо того чтобы просто украсть эту солому (как делали
одни) или дать директору трешку (как делали другие), соломопроситель решил
действовать законным путем, писал жалобы всем, включая Калинина. Ответы
возвращались к тем, на кого он жаловался, дважды (один раз в дирекции совхоза,
один раз в милиции) он был бит, три месяца его лечили в сумасшедшем доме,
однако до конца, как видно, не вылечили.
Все люди, которых встретила Нюра в этом бесконечном коридоре
перед бесконечным рядом дверей, сидели здесь иногда сутками, как на вокзале.
Время от времени выкликалась фамилия кого-нибудь из сидевших, и тот, заранее
снявши шапку и кланяясь, входил в долгожданную дверь, чтобы через минуту
выскочить оттуда с помутневшим взором, а то и с воплем, словно из кабинета
зубного врача.
За теми дверьми сидели важные лица. Все они работали без
наркоза. Они каждого посетителя воспринимали как гидру, желавшую непременно
что-нибудь ухватить у нашего рабоче-крестьянского государства. Сами не
вырабатывая ничего, кроме ненужных бумаг, они попрекали каждого входящего,
будто именно он и живет на шее у государства, будто и так получил слишком много
и теперь явился за лишним.
В этом бесконечном коридоре, озаренном постоянным сумеречным
светом, всегда сыром и холодном, словно не бывало здесь смены дня и ночи и
времен года, текла размеренная и как бы потусторонняя жизнь.
Нюра шла из кабинета в кабинет, из кабинета в кабинет.
Временами она забывала, чего хотела добиться, главной целью ее уже было сперва
попасть в кабинет, а попав, покинуть его. Лица принимавших ее начальников
слились для нее в одно лицо с надутыми щеками и бесчувственным взглядом. Это
объединенное Лицо подхватило идею прокурора Евпраксеина и стало развивать ее
дальше. И в одном кабинете Лицо сказало, что не просто надо осудить поведение
Чонкина, не просто отмежеваться, а сделать это публично, где-нибудь на
собрании. А в другом кабинете было сказано, что еще лучше не на собрании, а в
печати. А в третьем кабинете было сказано, что еще лучше даже и на собрании, и
в печати. Предлагалось ей осудить и свое собственное поведение за политическую
близорукость и отсутствие бдительности. Чем дольше, тем больше требовали от
нее, не предлагая уже ничего взамен.
Но, заливаясь слезами, впадая в отчаяние, Нюра шла все
дальше и дальше и, попав однажды в редакцию газеты «Большевистские темпы»,
постучалась в дверь, где висела табличка «Ответственный редактор т. Ермолкин
Б.Е.»
Борис Евгеньевич Ермолкин был замечательный в своем роде
человек. Это был старый газетный волк, как он сам себя с гордостью называл. Но
не из тех волков, которые, высунув язык, гоняются за свежими новостями. Нет, от
новостей он как раз всегда шарахался в панике. И если в городе или районе случалось
что-нибудь достойное внимания, то есть действительно какая-нибудь новость,
Ермолкин делал все, чтобы именно она никак не попала на страницы его газеты.
Бывало, читая где-нибудь, что даже какая-то буржуазная газета не могла скрыть
чего-то, Ермолкин только руками разводил. Да что ж это в буржуазной газете
редактор такой, если чего-то скрыть не может.
Ничем не примечательный с виду человек, обладал Ермолкин
испепеляющей страстью – любую статью или заметку выправить от начала до конца
так, чтобы читать ее было совсем невозможно. С утра до позднего вечера, не
замечая ни дождя, ни солнца, ни времени суток, ни смены времен года, не зная
радости любви или выпивки, забыв о собственной семье, проводил он время в своем
кабинете за чтением верстки. Ему приносили эти сырые листы, шершавые от
вдавленного в них шрифта с кривыми строками. Эти листы и в руки-то взять было б
противно, а он вцеплялся в них, как наркоман, дрожа от нетерпения, расстилал на
столе, и начиналось священнодействие.
Нацелив на верстку острый свой карандаш, Ермолкин пристально
вглядывался в напечатанные слова и ястребом кидался, если попадалось среди них
хоть одно живое. Все обыкновенные слова казались ему недостойными нашей
необыкновенной эпохи, и он тут же выправлял слово «дом» на «здание» или «строение»,
«красноармеец» на «красный воин». Не было у него в газете ни крестьян, ни
лошадей, ни верблюдов, а были труженики полей, конское поголовье и корабли
пустыни. Люди, упомянутые в газете, не говорили, а заявляли, не спрашивали, а
обращали свой вопрос. Немецких летчиков Ермолкин называл фашистскими
стервятниками, советских летчиков – сталинскими соколами, а небо – воздушным
бассейном или Пятым океаном. Особое место занимало у него в словаре слово
«золото». Золотом называлось все, что возможно. Уголь и нефть – черное золото.
Хлопок – белое золото. Газ – голубое золото. Говорят, однажды ему попала
заметка о старателях, добытчиках золота, он вернул заметку ответственному
секретарю с вопросом, какое именно золото имеется в виду. Тот ответил –
обыкновенное. Так потом и было написано в газете: добытчики золота
обыкновенного.
Глядя на Ермолкина, трудно было поверить, что родила его
обыкновенная женщина, и что пела ему на русском языке колыбельные песни, и что
слышал он своими ушами уличные голоса, и что читал он хоть когда-нибудь
Пушкина, Гоголя или Толстого. Глядя на Ермолкина, казалось, что родила его
типографская машина и завертывала вместо пеленок вот в эти самые гранки и
верстки, и, как в эту серую бумагу, навсегда впечатались в его сознание и в
каждую его клетку несъедобные и мертвые слова.
Вот к этому удивительному человеку и попала Нюра однажды.
Постучав в дверь и услышав «войдите», застала она в кабинете самого редактора,
иссохшего на своей работе, и другого, полного, но подвижного и резкого в движениях.
Этот другой был некто Константин Цыпин, называвший себя фенологом. Этот фенолог
бегал из угла в угол по кабинету и заламывал руки.
– Борис Евгеньевич, – взывал он к редактору. – Я вас очень
прошу, не правьте мою заметку, ведь она такая маленькая.
– Ишь чего захотел, – ответил редактор, помешивая ложечкой
остывший в стакане чай, – как не править, когда вы пишете: «Наступила пора
бабьего лета». У нас, в нашем обществе, баб нет. У нас женщины, труженицы, они
стоят у станков, они водят трактора и комбайны, они заменили своих мужей,
ушедших на фронт, а вы их оскорбительно называете бабами.
– Я не их, а лето называю бабьим, так говорят в народе.
– Если все слова, что в народе говорят, да в газету… –
Редактор покачал облысевшей своей головой.
– Но ведь не писать женское лето, – сказал фенолог.
– Именно женское.
– А может быть, дамское?
– Нет, дамское нам не подходит. А женское – в самый раз.
– Борис Евгеньевич, – завопил фенолог, – вы меня убиваете.
Спросите у любого человека, хотя бы у этой посетительницы… Девушка, – обратился
он к Нюре, – вы вот, я вижу, из народа. У вас такое время, когда осень и когда
тепло, когда солнышко светит, как называется?