Кровь неспешно сочилась из ранки. Когда чуть присохла, врач оживил ее острием ножа.
— Чтоб тебя! — сквозь зубы сказал Назр. — Балами! Смотри, что со мной творит этот коновал! Скажи, пусть вина принесут, что ли. Что вы из меня мученика делаете?
Дождавшись, когда пружинистая сила червя, старающегося остаться под кожей, чуть ослабла, Мушараф сделал еще несколько осторожных оборотов палочки.
— Идет, — азартным шепотом бормотал он. — Идет, паразит!
И еще на пару оборотов... и еще...
Прошло не меньше часа, когда наконец врач с торжествующим воплем поднял над головой свой инструмент с намотанным на него белым клубком размером со среднее яблоко.
— Готово!
Назр застонал, растирая затекшую ногу.
— Не порвал?
— Нет, слава Аллаху.
Он кинул клубок на угли жаровни, и тот, мгновенно размотавшись, задергался, зачадил и скоро исчез.
— Вот именно, слава Аллаху, — пробормотал Назр, морщась. — Все хорошо, что хорошо кончается... Может, сегодня еще успеем сотников собрать? Времени жалко.
— Сотников? — переспросил Балами, глядя в сторону заката.
Солнце — багровое, ясно очерченное, уже коснулось краешком уреза невысоких вершин Ханганского хребта.
— Или уже до утра оставим? Лучше бы сегодня... а завтра — вперед! вперед! Тянемся, честное слово, как эта проклятая ришта, чтоб ей гореть на том свете, как на этом, — в сердцах сказал Назр. — Давай, скомандуй, пусть идут на совет.
— Ну да, — вздохнул Балами, вопреки взвинченности повелителя проявляя странную флегматичность. — Можно и совет. Но тут, видишь ли, вот какое дело. Гонец прибыл.
— Из Бухары? — оживился Назр.
— Из нее, матушки.
— Ну?
— В Бухаре теперь новый эмир, — невесело сказал Балами. — Его зовут Мансур.
Глава четвертая
Мудрецы
От глиняного пола тянуло холодом. Шеравкан завозился, пытаясь упрятать ноги под куцую курпачу, и в конце концов разлепил глаза.
Ни черта не видно, только тут и там будто мукой припорошено: а это сквозь щелястую дверь и прорехи крыши просыпался в келью лунный свет.
Где все?
Спросонья представилось что-то совершенно несуразное. Джафар сбежал!.. Господин Гурган мчится сюда, маша саблей!.. Крики, топот, факела! “Где слепец?! Куда смотрел?! В яму его, мерзавца малолетнего!..”
Обулся, приоткрыл дверь, выглянул на двор.
Слава богу, было светло: огромный ковш луны висел над западным краем земли, проливая серебряный свет на все сущее; серебрилась листва, серебрились камни и стебли травы, вода в хаузе лежала серебряным слитком. Серебряный воздух звенел голосами сверчков.
Со стороны кухни доносился негромкий бубнеж. В поблескивающих гранях лунного света толком не разглядишь: все слоится и мерцает.
Там они, что ли?
Сидят у прогоревшего очага? Ну да, скорее всего. Сидят, болтают. Подойти?
Покидать жилье было боязно — ночь есть ночь. С другой стороны, светлая лунная ночь — это, конечно, совсем другое дело, чем, скажем, глухая осенняя тьма, в которой, как ни берегись, то и дело задеваешь ладонью шмыгающих вокруг зловредных аджина. Самому не приходилось, а отец рассказывал: говорит, такое ощущение, будто мышь по пальцам пробежала... легкая, пушистая... бр-р-р!
Пошел быстро, собранно, да и локти прижал к бокам, чтобы руками попусту не махать: береженого бог бережет.
Сидевшие у очага смолкли и повернулись; Джафар, впрочем, только наклонил голову, прислушиваясь.
Угли дотлевали.
— О! — негромко сказал Бухари. — Разбудили мы тебя?
— Нет, сам проснулся. Можно?
— Садись.
— Это ты? — спросил слепой.
— Я, — сказал Шеравкан.
— Дайте парню чаю.
— Да ладно, зачем.
Но Бухари уже нашарил пиалу, потянулся к одному из кумганов.
— Держи.
Старик-паломник покивал, приглаживая бороду:
— Ну, слава Аллаху!
Шеравкан присматривался к четвертому участнику полуночной компании и никак не мог понять, кто же это.
— В общем, я что говорю, — сказал Бухари, видимо продолжая начатое ранее. — Я ему в тот раз помог, а он потом меня же и высмеял — дескать, зачем совался, и без тебя хлопот хватает, только под ногами путаешься. У него в Пешаваре друг — начальник базара. Вот я и попросил, чтобы он за меня словечко замолвил. Как же! Скорее от шакала благодарности дождешься. Человек добра не помнит. Человек как устроен? Зарежь барана, тушу раздели, дай каждому поровну и себе возьми столько же... что будет? Сожрут, засалят все вокруг, расшвыряют свои поганые объедки, уйдут, рыгая, а потом раззвонят по всей округе, какой ты сквалыга: и баран-то был тощий, и соли-то пожалел, и вонь-то у тебя в доме такая, что кусок в горло не лезет.
Купец хмыкнул, как будто приглашая собеседников к одобрению; в лунном блике его черная борода блестела как намасленная. Не дождавшись реакции, продолжил:
— А если барана съешь сам, а гостям бросишь вонючие кишки и обглоданные кости — вот тогда все будут благодарить, улыбаться и почтительно кланяться! Разве не так? Кого палкой бьешь, тот тебе сапог целует. А к кому с уважением, тот сам норовит плеткой перетянуть.
— Во как, — пробормотал слепец.
— Что?
— Ничего, да только после твоих рассуждений жить не хочется.
Купец, при последних словах поднесший ко рту пиалу, чтобы промочить горло после длинной речи, поперхнулся; судя по черноте потекшего по бороде, это было вино. Поставив пиалу и утираясь, сдавленно пробасил:
— Почему же? Я правду говорю!
Джафар вяло махнул рукой. Поднял голову, учуяв, должно быть, запах пролитого.
— Налей глоток.
Неожиданно за купца вступился старый паломник.
— Видно, вы, уважаемый, горькую жизнь прожили, — с искренним сочувствием сказал он. — Тяжелые мысли и носить тяжело... да что делать. Вы правы, добрых людей стало мало на свете. Не то что в прежние времена.
Однако Бухари почему-то не принял его поддержки, а, напротив, неожиданно ощетинился.
— Это в какие же такие “прежние времена”? — сухо поинтересовался он. Похоже, старик почуял в его голосе скрытую угрозу. Не желая затевать спор, он только глубокомысленно развел руками.
Вместо него инициативу взял тот, кто был четвертым.
— Ну в какие, — сказал он. — В древние времена. Во времена Пророка. Теперь Шеравкан узнал: это был тот самый жулик, что выдавал себя за Царя поэтов. После своего шумного разоблачения он куда-то делся; Шеравкан грешным делом решил, что вовсе ушел из караван-сарая, чтобы не мозолить глаза людям. Не напоминать о собственном позоре. И на поминальном угощении его видно не было. А он, оказывается, вон чего: здесь. Еще и рассуждает. Бывают же такие бесстыжие!