Стоило лишь оглянуться, чтобы за переливчатым маревом, заставлявшим камни дрожать и колебаться, увидеть низкое облако, плоской лепешкой висящее над краем бугристой равнины. Закатное солнце красило его розовым, а ветер тщетно силился стронуть и потащить, как играючи таскал другие облака. Не тут-то было: неподвижное, буро-серое, оно вечно стояло на одном и том же месте.
Бухара, благородная Бухара! — это она оставалась за спиной! это была ее пыль, ее дым, ее запах! — это она клубилась и темнела, это ее нечистое сладкое дыхание поднималось к небесам!.. Ее сады волновались под ветром, ее ручьи гремели мутной водой!..
Отсюда уже нельзя было разглядеть ни слепых стен низких глинобитных строений, ни узких, извилистых и грязных улиц, ни снующих по ним озабоченных прохожих с вечным выражением подозрительности на хмурых физиономиях. Теперь совсем другая Бухара — выпуклая, ясная, горделивая — оставалась за спиной. Словно по волшебству поднявшись из того, что еще недавно казалось простой глиной, она открыла небу все свои купола, фасады высоких зданий, минареты, мечети, глыбу Арка
[14]
, окруженную дворцами, зубчатую стену вокруг, расплавленное золото блистающего озера и зеленое кружево окрестных садов и рощ.
Будь его воля, Шеравкан сорвался бы, пустился бегом — и совсем скоро, задыхающийся, но счастливый, влетел бы в городские ворота... а там рукой подать до дома! Уж от ворот-то он добрался бы, даже если б и сам вдруг мгновенно ослеп, — зачем глаза, если все переулки там знакомы до каждого поворота, до каждой щербины в глиняной стене, до каждой тутовой ветви, торчащей из-за дувала? Но никак, никак нельзя было повернуть назад: дорога домой, в Бухару лежала через этот чертов Панджруд, куда он должен был проводить слепца, — и никак иначе. Слепец держался за конец поясного платка, то и дело спотыкался и дергал. В эти моменты отчетливо слышное его дыхание прерывалось, — а вдобавок он еще иногда всхлипывал, набирая полную грудь воздуха.
Не взлететь, не вернуться! — потому что обречен шаг за шагом пройти все сорок фарсахов: тупо идти по неровной каменистой дороге, не пытаясь повернуть назад и не сворачивая. Да хоть бы идти по-человечески! — а если плестись такой походкой, такой семенящей, похожей на черепашью, — нет, на тараканью, одновременно суетливую и все-таки очень медленную в сравнении с обычным человеческим шагом, — то и подумать страшно, сколько времени уйдет на эти несчастные сорок фарсахов.
— Ручей, — неприязненно сказал Шеравкан. — Подождите.
Коричневая вода негромко журчала, вымывая из глины бока черных камней. Пеший мог, переступая с одного на другой, пройти, не замочив ног. Пеший — и вдобавок зрячий.
— Слышу, — хрипло сказал слепец.
Он отпустил пояс и сделал осторожный шаг. Постоял, шаря впереди себя палкой. Потом снова куце шагнул, присел, протянул руку. Стал черпать ладонью и пить. Вода текла по бороде.
Шеравкан шагнул на камень, присел и тоже стал черпать холодную воду.
Слепой стоял, оперевшись на посох и наклонив голову набок.
Выражение лица было внимательное, настороженное. Что он хочет услышать?
Шеравкан утерся полой и решительно произнес:
— Джафар!
— Что? — спросил слепец, вскидывая голову.
Он недослышал голос поводыря, не понял, откуда тот раздался, и стоял теперь, напряженно вслушиваясь в журчание воды и шелест ветра. В правой руке была палка, на которую он, обернувшись, нетвердо опирался. Шеравкан еще утром сбросил чапан, оставшись в одной рубахе — солнце лупило с ясного неба, жгло землю и глянцевую зелень растений. А этот левой рукой собирает ворот в горсть, — мерзнет, что ли?
Во всей его фигуре была какая-то птичья неуверенность. Горделиво вскинутая голова с повязкой на глазах не могла добавить силы и достоинства.
Шеравкан собирался сказать насчет сорока фарсахов. И что хорошо бы им шагать побыстрее. Закашлялся.
— Я говорю, ручей надо перейти. Слышите?
— Ну да, — кивнул слепой. — Конечно.
Кое-как сел, с кряхтением снял сапоги и завернул штанины.
* * *
Вода была холодной. Камни — круглыми и скользкими. Поток дошел почти до колен и стал напирать. Ступня поехала по слизи, он пошатнулся, взмахнул посохом и едва не выронил сапоги. Но поводырь крепко держал за локоть.
Рука поводыря потянула вперед — и отпустила. Пропала, исчезла... и он снова почувствовал укол растерянности. Вернется ли? Влажный песок под ногами казался холоднее воды. Пробрал озноб. Надо сесть и обуться... вот камень. Вот он. Господи. Гладкий.
Легкий ветер неприятно холодил лицо.
Как странно чувствовать любовь к поводырю — робкую, трепетную любовь. Даже заискивающую. Хочется ему понравиться — чтобы относился лучше, чтобы не бросил... Лет семнадцать. Так солидно басит — а все же голос иногда предательски срывается. Мальчишка, пацан. Но он видит! Он может показать дорогу! Он всемогущ! Рука его — это рука Всевышнего. Когда он протягивает ее слепцу, у того в глотке уже булькают слова благодарственной молитвы. А когда отпускает, охватывает детский ужас: ведь оставляет одного. Одного — и в темноте!
За что он его так ненавидит?
Наверное, мальчишке в тягость вести его по этой дороге... ну да, конечно.
Он попробовал вспомнить себя в свои пятнадцать, шестнадцать, семнадцать лет. Каким он был? Что бы чувствовал, доведись вести слепца за сорок фарсахов?
Память обманчиво струилась — будто марево в степи... зыбкое струение, перламутровые волны, в которых бурые кусты пустыни изгибаются и танцуют.
Каким он был?
Каким? — да вот как сейчас и был. Он всегда был одним и тем же. Время меняло только его тело... переливало душу из одного сосуда в другой. Сначала ребенок... потом мальчик... вот и юноша, горделиво напрягающий мышцы... а скоро сильный, ловкий, веселый мужчина, смешливый, как кишлачная девчушка... и дальше, дальше... и вот — старик.
Правда, всегда прежде душа владела пятью чувствами... рассылала пять гонцов, доставлявших ей всю роскошь мира. Одного не стало. Наверное, самого важного. Да, конечно. Если бы исчезло осязание... или, допустим, вкус. Он никогда бы не смог отличить хлеб от вина, рис от мяса... или не чувствовал бы аромата цветов... запаха женской плоти... лошадиного пота... запаха огня, мокрой шерсти. Или, например, утратил бы слух — не слышал бы ни журчания воды, ни людских голосов... ни пения птиц, ни упоительного гула ветра в вершинах деревьев... ни тех глубоких вздохов, когда вихрь шумной опрометью летит по заросшему склону горы. Но он бы видел, видел! Блаженный дар зрения. Никакая иная утрата не может сделать человека столь беспомощным. Отняли самое дорогое. Славный, честный дар, позволявший видеть — видеть!..