— Твой Костя нынче цельный день кричал, закатывался. Я
уж перед ним и так и этак, и руками, и в щелчки, и сладкой воды давала —
давится, да и только, и вода через нос назад идет. Либо он остудился, либо съел
чего, ведь они, дети- то, все в рот тащут, разве углядишь?
Я так и обомлела. Кинулась к люльке, отмахнула положок, а он
уж томиться стал: даже и кричать не может. Сбегала сестра за фельшером
знакомым, пришел он, — чем вы, говорит, его кормили?
— Ел, мол, кашу манную, только и всего.
— А ничем не играл?
— Так точно, играл, — говорит сестра. — Тут
все колечко медное с хомута валялось, он и играл им.
— Ну, — говорит фельшер, — обязательно он его
проглотил. Чтоб у вас руки, — говорит, — отсохли! Натворили вы делов,
ведь он помрет у вас!
Понятно, по его и вышло. Двух часов не прошло — кончился.
Повинтовали мы, повинтовали, да делать нечего, — видно, против бога не
пойдешь. Так и похоронила, остался один Ваня. Остался один, да ведь, как
говорится, и один — господин. Невелик человек, а все не меньше взрослого съест,
сопьет. Стала я ходить к воинскому полковнику Никулину полы мыть. Люди они были
с капиталом хорошим, квартиру снимали, тридцать рублей помесячно платили. Сами
в верхнем этажу, внизу кухня. Стряпуха у них была совсем безответная, а
распутная. Ну, и забеременела, понятно. Полы мыть нагинаться нельзя, чугуна из
печки не вытащит… Ушла она рожать, а я и захвати ее место: так-то ловко к
хозяевам подкатилась. Я ведь, правда, смолоду ловкая и хитрая была, за что,
бывало, ни возьмусь, сделаю все чисто, аккуратно, любого официанта засушу,
опять же и угодить умела: что ни скажут господа, а я все «да-с» да «так точно»
да «истинная ваша правда…» Встану, бывало, чуть лунно, полы подотру, печку
истоплю, самовар расчищу, — господа пока проснутся, а уж у меня все
готово. Ну, и сама я, понятно, была чистоплотная, ладная, из себя, хоть и
сухая, а красивая. Мне ино пору даже жалко, бывало, себя станет: за что, мол,
красота моя и звание на этакой черной работе пропадают?
Думаю себе — надо случаем пользоваться. А случай такой, что
сам полковник ужасный здоровый был и видеть меня покойно не мог, а полковничиха
у него была немка, толстая, больная, старе его годов на десять. Он не хорош,
грузный, коротконогий, на кабана похож, а она того хуже. Вижу, стал он за мной
ухаживать, в кухне у меня сидеть, курить меня заучать. Как жена со двора, он и
вот он. Прогонит денщика в город, будто по делу, и сидит. Надоел мне до смерти,
а, понятно, прикидываюсь: и смеюсь, и ногой сижу-мотаю, — всячески,
значит, разжигаю его… Ведь что ж поделаешь, бедность, а тут, как говорится,
хоть шерсти клок, и то дай сюда. Раз как-то в царский день всходит в кухню во
всем своем мундире, в эполетах, подпоясан этим своим белым поясом, как обручем,
в руках перчатки лайковые, шею надул, застегнул, альни синий стал, весь духами пахнет,
глаза блестят, усы черные, толстые… Всходит и говорит:
— Я сейчас с барыней в собор иду, обмахни мне сапоги, а
то пыль дюже — не успел по двору пройтись, запылился весь.
Поставил ногу в лаковом сапоге на скамейку, чисто тумбу
какую, я нагнулась, хотела обтереть, а он схватил меня за шею, платок даже
сдернул, потом затиснул за грудь и уж за печку тащит. Я туда, сюда, никак не
выдерусь от него, а он так жаром и обдает, так кровью и наливается, старается,
значит, одолеть меня, поймать за лицо и поцеловать.
— Что вы, — говорю, — делаете! Барыня идет,
уйдите за ради Христа!
— Если, — говорит, — полюбишь меня, я для
тебя ничего не пожалею!
— Как же, мол, знаем мы эти посулы!
— С места не сойтить, умереть мне без покаяния!
Ну, понятно, и прочее тому подобное. А, по совести сказать,
что я тогда смыслила! Очень просто могла польститься на его слова, да, слава
богу, не вышло его дело. Зажал он меня опять как-то не вовремя, я вырвалась,
вся растрепанная разозлилась до смерти, а она, барыня-то, и вот она: идет сверху,
наряженная, вся желтая, толстая, как покойница, стонет, шуршит по лестнице
платьем. Я вырвалась, стою без платка а она и вот она — прямо к нам. Он мимо
нее да драло, а я стою, как дура, не знаю, что делать. Постояла она, постояла
против меня, подержала шелковый подол, — как сейчас помню, в гости
нарядилась, в коричневом шелковом платье была, в митенках белых, с зонтиком и в
шляпке белой, вроде корзиночка, — постояла, застонала и вышла.
Выговаривать, правда, ни ему, ни мне ни слова не стала. А как уехал полковник в
Киев, она и прогнала меня.
Собрала я свое добришко и вернулась к сестре (Ваня-то у
сестры жил). Сошла я с этого места и опять думаю: пропадет задаром мой ум,
ничего я не могу себе нажить, прилично замуж выйти и свое собственное дело
иметь, обидел меня бог. Запрягусь, думаю, сызнова и уж жива не буду, а добьюсь
своего, будет у меня свой капитал! Подумала, подумала так-то, отдала Ваню в
учение к портному, а сама в горничные, к купцу Самохвалову определилась, да и
отдежурила цельных семь лет… С того и поднялась.
Жалованья положили мне два с четвертаком. Прислуги две — я
да девушка Вера. Один день я за столом, она посуду моет, другой я посуду мою,
она к столу подает. Семейство не сказать, чтоб большое: хозяин Матвей Иванович,
хозяйка Любовь Иванна, две взрослых дочери, два сына. Сам хозяин был человек
серьезный, неразговорчивый, в будни никогда и дома не бывал, а как праздник,
сидит у себя наверху, читает всякие газеты и сигару курит, а хозяйка простая,
добрая, тоже, как я, из мещанок. Дочерей своих, Аню и Клашу, они скоро
просватали и две свадьбы в один год сыграли, выдали за военных. Тут-то, правду
сказать, и начала я копить маленько: уж очень много на чай военные давали.
Сделаешь просто даже безделицу какую-нибудь — спички когда так-то подашь, шинель
с калошами, — глядишь, двадцать копеек, тридцать… Да и хаживали мы чисто,
нравились военным. Вера, та, правда, из себя все что-й-то строила, барышню
какую-то, — ходит мелкими шажками, нежна и обидчива до крайности, сейчас,
чуть что, брови свои пушистые сдвинет, губы, как вишни, задрожат и уж слезы на
ресницах, — хороши, правда, ресницы были, большие, я таких ни у кого не
видывала! — ну, а я- то поумнее была. Я. бывало, надену лиф гладкий, с
прошивками, рукава короткие, на голову косу накладную с черным бантом
бархатным, белый передник подкрахмаленный — так на меня даже взглянуть
интересно. Вера, та все в корсет затягивалась, — затянется мочи нет как
туго, и сейчас же голова у ней до рвоты разболится, — а я никогда и не
нзнала этого корсета, и так ладная была… А сошли военные, стали сыновья
хозяйские давать.
Старшому-то уж годов двадцать сровнялось, как я на место
заступила, а меньшому четырнадцатый пошел. Этот мальчик был сидяка убогий. Все
руки, ноги себе переломал, я и то сколько разов видела это дело. Как сломает,
приходит к нему сейчас доктор, всякой ватой, марлей забинтует, потом зальет
чем-то вроде известка, известка эта самая с марлей засохнет, станет как лубок,
а как подживет, доктор и разрежет, все долой снимет, — руки-то, глядь, и
срослась. Ходить он сам не мог, а полозил на заде. Бывало, и через пороги, и по
лестницам — так и жжет. Даже через весь двор в сад проползал. Голова у него
была большая, на отцову похожа, виски грубые, рыжие, как шерсть собачья, лицо
широкое, старое. Потому как ел он страсть сколько: и колбасу, и бомбы
шоколадные, и крендели, и слоенки — чего только его душа захочет. А ножки,
ручки тонкие, как овечьи, все переломаны, в рубцах. Водили его долго без
ничего, рубахи шили длинные. Грамоте учительница из духовного училища учила, на
дом к нам ходила. Здорово занимался, умная был голова! А уж как на гармонье
играл — где тебе и хорошему так-то сыграть! Играет и подпевает. Голос сильный,
пронзительный. Бывало, как подымет, подымет: «Я монах, красив собою!..» Эту
песню часто певал.