Старший брат был здоровый, а тоже вроде дурачка, ни к каким
делам не способен. Отдавали его в ученье во всякие училища — везде выгоняли,
ничему не выучили. Как ночь, зальется куда-нибудь — и до самой зари. Матери
все-таки боялся и через парадный ни за что, бывало, не пойдет. Я вечером
отделаюсь и жду, — как хозяева заснут, прокрадусь по горницам, растворю
окно в его кабинетике, а сама опять на свое место. Он сапоги на улице снимет,
пролезет в окно в одних чулках — и ни стуку, ни хрупу. На другой день встал, —
как нигде и не был, а мне в невидном месте и сунет, что следует. Мне-то что ж,
какая забота, беру с великой радостью! Сломит себе голову — его дело… А тут и
от меньшого, от Никанор Матвеича, пошел доход.
Добивалась я тогда своего прямо день и ночь. Как забрала
собе в голову одно обстоятельство, чтобы беспременно обеспечить себя, так и
укрепилась в этой жизни. Каждую копеечку, бывало, берегу: деньги-то, оне с
крылушками, только выпусти из рук! Сжила Веру эту самую — да она, по совести
сказать, и без надобности была, я так и хозяевам сказала: я, мол, и одна
справлюсь, вы лучше прибавьте мне какую-нибудь безделицу — осталась одна и
ворочаю. Жалованье не стала на руки брать: как нарастет рублей двадцать,
двадцать пять, сейчас прошу хозяйку в банк съездить, на мое имя положить.
Платье, башмаки — все хозяйское шло, куда ж мне тратить? А тут еще, на счастье
мое, на его беду, влюбился в меня, прости господи, убогий этот…
Теперь-то, понятно, часто думается: может, за него-то и
наказал меня господь сынком! Иной раз из головы не идет, я вот сейчас расскажу,
что он над собой сделал, — да ведь надо понять, что уж очень обидно было:
гляну, бывало, на него, головастого, и такая-то досада возьмет! «Чтоб тебе,
мол, подеялось, в рубашке ты родился! Вот ведь и калека, а в таком богатстве
живет. А мой и хорош, да в праздник того не съест, не сопьет, что ты в будни,
походя!» Стала замечать — похоже, влюбился в меня: ну, прямо глаз с моего лица
не сводит. Он уж тогда лет шестнадцати был и шаровары стал носить, рубашку
подпоясывать, усы красные стали пробиваться. А нехороший, конопатый,
зеленоглазый — избави бог. Лицо широкое, а худищий, как кость. Сперва-то он,
видно, то в голову себе забрал, что понравиться может, — зачал
прифранчиваться, подсолнухи покупать и так-то лихо, бывало, на гармонье
заливается, — заслушаешься. Хорошо, правда, играл. Потом видит, что дело
его не выходит, — притих, задумчивый стал. Раз стою на галерее, вижу —
ползет с новой немецкой гармоньей по двору, — опять подбрился, причесался,
рубаху синюю с косым высоким воротом надел, в три пуговицы, — голову
запрокинул, меня, значит, ищет. Поглядел, поглядел, глаза томные, мутные сделал
— и-и залился под польку:
Пойдем, пойдем поскорее
С тобой польку танцевать,
В танцах я могу смелее
Про любовь свою сказать…
А я, будто и не заметила, — как шваркну из
полоскательницы! Шваркнула, да и сама не рада, очень испугалась: будет, мол,
мне теперь на орехи! А он ползет, бьется наверх по лестнице, обтирается одной
рукой, другой гармонью тащит, глаза опустил, весь побелел и говорит этак
скромно, с дрожью:
— Чтоб у вас руки отсохли. Грех вам за это будет,
Настя.
И только всего… Правда, смирный был.
Худел он это время ну прямо не по дням, а по часам, и уж
доктор сказал, что не жилец он на белом свете, обязан от чахотки помереть. Я
гребовала, бывало, и прикоснуться к нему. Да, видно, гребовать бедному человеку
не приходится, деньгами все можно сделать, вот он и стал подкупать меня. Как,
бывало, позаснут все после обеда, он сейчас и зовет меня к себе — либо в сад,
либо в горницу свою. (Он отдельно от всех, внизу жил, горница большая, теплая,
а скучная, все окна во двор, потолки низкие, шпалеры старые, коричневые.)
— Ты, — говорит, — посиди со мною, я тебе за
это деньжонок дам. Мне от тебя ничего не надо, просто я влюбился в тебя и хочу
посидеть с тобой: меня одного стены съели.
Ну, я возьму и посижу. И набрала таким манером с полсотни.
Да жалованья у меня лежало с процентами сотни четыре. Значит, думаю себе, пора
мне понемножку вылезать из хомута. А все жалко было — хотелось еще годок-другой
погодить, еще покопить маленько, главная же вещь — проговорился он мне, что у
него задушевная копилка есть, рублей двести по мелочам от матери набрал;
понятно, болен часто, лежит один в постели, ну, мать и сует для забавы. А я
нет-нет, да и подумаю: прости, господи, мое согрешение, лучше бы он мне эти
деньги отдал! Ему все равно без надобности, вот-вот помрет, а я могу на весь
век справиться. Выжидаю только, как бы поумней дело это сделать. Стала,
понятно, поласковее с ним, стала чаще сидеть. Войду, бывало, в его горницу, да
еще нарочно оглянусь, будто крадучись вошла, дверь притворю и заговорю
шепотком:
— Ну вот, мол, я и отделалась, давайте сидеть парочкой.
Значит, делаю вид, вроде как будто у нас свидание назначено,
а я будто и робею, и рада, что отделалась, могу теперь побыть с ним. Потом
стала скучной, задумчивой прикидываться. А он-то добивается:
— Насть, что ты такая грустная сделалась?
— Так, мол, — мало ли у меня горя!
Да еще вздохну, примолкну и на руку щекой обопрусь.
— Да в чем, — говорит, — дело-то?
— Мало ли, мол, делов у бедных людей, да какая кому
печаль об них? Я даже этим разговором и наскучать вам не хочу.
Ну, он вскорости и догадался. Умный, говорю, был, хоть бы
здоровому впору. Раз пришла к нему, — дело, как сейчас помню, на средокрестной
было, погода этакая сумрачная, мокрая, туман стоит, в доме все спят после
обеда, — я пошла к нему с работой в руках, — шила себе
что-й-то, — села возле постели и только хотела было вздохнуть, опять
скучной прикинуться и зачать его полегоньку на ум наводить, он и заговорил сам.
Лежит, как сейчас вижу, в рубашке розовой, новой, еще не мытой, в шароварах
синих, в новых сапожках с лакированными голенищами, ножки крест-накрест сложил
и смотрит искоса. Рукава широкие, шаровары того шире ножки, ручки — как спички,
голова тяжелая, большая а сам маленький, — даже смотреть нехорошо. Глянешь
— думается, мальчик, а лицо старое, хоть и моложавое будто — от
бритья-то, — и усы густые. (Он почесть каждый божий день брился, так,
бывало, и пробивает борода, все руки конопатые и то все в волосах рыжих.)
Лежит, говорю, причесался на бочок, отвернулся к стенке, шпалеры ковыряет и
вдруг говорит:
— Насть!
Я даже дрогнула вся.
— Что вы, Никанор Матвеич?
А у самой так сердце и подкатилось.
— Ты знаешь, где моя копилка лежит?
— Нет, — говорю, — я этого, Никанор Матвеич,
не могу знать. Я плохого против вас никогда в уме не держала.
— Встань, отодвинь нижний ящик в гардеропе, возьми
старую гармонью, она в ней лежит. Дай мне ее сюда.
— Да зачем она вам?
— Так. Хочу деньги посчитать.