— А я так полагаю, — сказал он покорно и
грустно, — что не иначе, как все господь. Не даст господь здоровья, так
никакие доктора тебе не помогут. Вон Аким правду говорит: раньше смерти не
помрешь.
— Доктора! — подхватил Аким, глядя на угли и
особенно едко выговаривая это слово: дохтогга!.. — Доктора, брат, свой
карман блюдут. Я б ему, доктору-то энтому, кишки за его дела выпустил!
— Не все блюдут, — сказал Кузьма.
— Я всех не видал.
— Ну, и не бреши, если не видал, — строго сказал
Митрофан,
Но тут насмешливое спокойствие внезапно покинуло Акима. И,
выкатив свои ястребиные глаза, он вдруг вскочил и закричал с запальчивостью
идиота:
— Что? Это я-то не бреши? Ты был в больнице-то? Был? А
я был! Я в ней семь ден сидел, — много он мне булок-то давал, дохтор-то
твой? Много?
— Да дурак, — перебил Митрофан, — булки не всем
же полагаются: это по болезни.
— А! По болезни! Ну, и подавись он ими, пузо его
лопни! — крикнул Аким.
И, бешено озираясь, шваркнул длинную ложку в "реденькую
кашку" и пошел в шалаш.
Там он, со свистом дыша, зажег лампочку, и в шалаше стало
уютно. Потом достал откуда-то из-под крыши ложки, кинул их на стол и крикнул:
"Несите, что ль, кулеш-то!" Пекарь встал и пошел за чугунчиком.
"Милости просим", — сказал он, проходя мимо Кузьмы. Но Кузьма
попросил только хлеба, посолил его и, с наслаждением жуя, опять вернулся к
скамейке. Стало совсем темно. Бледно-голубой свет все шире, быстрее и ярче
озарял шумящие деревья, точно раздуваемый ветром, и при каждом сполохе
мертвенно-зеленая листва становилась на мгновение видна, как днем, после чего
все заливалось могильной чернотою. Соловьи смолкли, — складно и сильно
цокал и рассыпался только один — над самым шалашом. "Даже и не спросили,
кто я, откуда? — думал Кузьма. — Народ, пропади он пропадом!" И
шутливо крикнул в шалаш:
— Аким! А ты и не спросил даже: кто я, откуда? — А
на что ты мне нужен-то? — ответил Аким.
— Я вот его о другом спрашиваю, — послышался голос
пекаря, — сколько он от Думы земли чает получить? Как думаешь, Акимушка?
А?
— Я не письменный, — сказал Аким. — Тебе из
навозу, видней.
И пекарь, должно быть, опять смутился: на минуту наступило
молчание.
— Это он насчет нашего брата, — заговорил
Митрофан. — Я рассказывал как-то, что в Ростове бедный народ, пролетариат
то есть, зимой в навозе спасается…
— Выйдет за город, — радостно подхватил
Аким, — и в навоз! Зароется, не хуже свиньи, и горя мало.
— Дурак! — отрезал Митрофан. — Чего гогочешь?
Застигнет бедность — зароешься!
Аким, опустив ложку, сонно посмотрел на него. И снова с
внезапной запальчивостью раскрыл свои пустые ястребиные глаза и бешено крикнул:
— А-а! Бедность! По часам захотел работать?
— А как же? — бешено крикнул и Митрофан, раздувая
свои дагомейские ноздри и в упор глядя на Акима блестящими глазами. —
Двадцать часов за двугривенный?
— А-а! А тебе бы час за целковый? Дюже жаден, пузо твое
лопни!
Но ссора столь же быстро и потухла, как разгорелась. Через
минуту Митрофан уже спокойно говорил, обжигаясь кулешом:
— Это он-то не жаден! Да он, дьявол слепой, за копейку
в алтаре удавится. Верите ли — жену за пятиалтынный продал! Ей-богу, не шучу.
Там у нас в Липецке есть такой старичок, Панков прозывается, тоже прежде
садовничая, ну, а теперь на покое и очень любит это дело…
— Аким, значит, тоже липецкий? — спросил Кузьма.
— Из деревни Студенки, — равнодушно сказал Аким,
точно и не про него шел толк.
— При брате живет, — подтвердил Митрофан. —
Землей, двором сообча владеет с ним, но только все-таки вроде как заместо
дурачка, и жена от него, конечо, уж сбежала; а отчего сбежала — как раз от
этого от самого: сторговался с Нанковым за пятиалтынный, чтоб пустить его,
заместо себя, ночью в клеть — и пустил.
Аким молчал, постукивая ложкой по столу и глядя на лампочку.
Он уже наелся, утерся и теперь что-то думал.
— Брехать, малый, не пахать, — сказал он
наконец. — А хоть бы и пустил: ай она слиняет?
И, прислушиваясь, осклабился, поднял брови, и его
суздальское личико стало радостно-грустно, покрылось крупными деревянными
морщинами;
— Вот бы из ружья-то его! — сказал он особенно
скрипуче и картаво. — Так бы и кувыркнулся!
— Это ты про кого же? — спросил Кузьма.
— Да про соловья-то этого…
Кузьма сжал зубы и, подумав, сказал:
— А стерва ты мужик. Зверь.
— Поцелуй меня в ж… теперь, — отозвался Аким. И,
икнув, поднялся:
— Ну, что ж даггом огонь-то жечь?
Митрофан стал завертывать цигарку, пекарь — убирать ложки, а
он вылез из-за стола, повернулся к лампочке спиной и, поспешно перекрестившись
три раза, с размаху поклонился в темный угол шалаша, встряхнул мочальными
прямыми волосами и, подняв лицо, зашептал молитву. От него пала на какие-то
тесовые ящики и переломилась большая тень. Он опять торопливо перекрестился и
опять с размаху поклонился — и Кузьма уже с ненавистью взглянул на него. Вот
Аким молится — и попробуй-ка спросить его, верит ли он в бога! Из орбит
выскочат его ястребиные глаза! Разве он татарин какой!
Казалось, что год тому назад выехал он из города и что
никогда-то теперь не доберешься до него. Тяготил мокрый картуз, ныли холодные
ноги, сжатые грязными сапогами. Лицо за день обветрилось, горело. Поднявшись со
скамьи, Кузьма пошел навстречу сырому ветру, к воротам в поле, к пустоши давно
упраздненного погоста. Из шалаша падал на грязь слабый свет, но, как только
Кузьма отошел, Аким дунул на лампочку, свет исчез, и сразу наступила ночь.
Голубоватая зарница блеснула смелее, неожиданней, раскрыла все небо, всю глубину
сада до самых отдаленных елок, где стояла баня, и вдруг залила все такой
чернотой, что закружилась голова. И опять где-то низко загремел дальний гром.
Постояв и различив тусклый просвет в воротах, Кузьма вышел на дорогу,
пролегавшую вдоль вала, мимо шумящих старых лип и кленов, и стал медленно
ходить взад и вперед. На картуз, на руки опять посыпался дождь. И опять глубоко
распахнулась черная тьма, засверкали капли дождя, и на пустоши, в
мертвенно-голубом свете, вырезалась фигура мокрой тонкошеей лошади. Бледное,
металлически-зеленое поле овсов мелькнуло за пустошью на чернильном фоне, а
лошадь подняла голову — и Кузьме стало жутко. Он повернул назад, к воротам.
Когда же ощупью добрался до бани, стоявшей в ельнике, дождь обрушился на землю
с такой силой, что, как в детстве, стали мелькать страшные мысли о потопе. Он
дернул спичкой, увидал широкие нары возле окошечка и, свернув чуйку, кинул ее в
изголовье. В темноте влез на нары и с глубоким вздохом растянулся на них, лег
по-стариковски, на спину, и закрыл усталые глаза. Боже мой, какая нелепая и
тяжкая поездка! И как это он попал сюда? В барском доме теперь тоже тьма, и
зарницы, на лету, украдкой отражаются в зеркалах… В шалаше, под проливным
дождем, спит Аким… Вот в этой бане не раз, конечно, видали чертей: верит ли
Аким хоть в черта как следует? Нет. А все-таки с уверенностью рассказывает о
том, как его покойник-дед — непременно дед и непременно покойник — пошел раз в
ригу за хоботьем, а черт сидит себе на водиле, ножки переплел, лохматый, как
собака… И, выставив одно колено, Кузьма положил кисть руки на лоб и стал,
вздыхая и тоскуя, задремывать…