— Тебе что?
— Насчет сада, — сказал Кузьма.
— Федор Иваныча подожди.
— А где он?
— Сейчас с поля приедет.
И Кузьма стал ждать у открытого окна людской. Он заглянул
туда, увидел в полутьме печь, нары, стол, корытце на лавке у окна — гробик
корытцем, где лежал мертвый ребенок с большой, почти голой головкой, с
синеватым личиком… За столом сидела толстая слепая девка и большой деревянной
ложкой ловила из миски молоко с кусками хлеба. Мухи, как пчелы в улье, гудели
над ней, ползали по мертвому личику, потом падали в молоко, но слепая, сидя
прямо, как истукан, и уставив в сумрак бельма, ела и ела. Кузьме стало страшно,
и он отвернулся. Порывами дул холодный ветер, от туч становилось все темнее.
Среди двора возвышались два столба с перекладиной, на перекладине, как икона,
висела большая чугунная доска: значит, но ночам боялись, били в нее. По двору
валялись худые борзые собаки. Мальчик лет восьми бегал среди них, возил на
тележке белоголового бурдастого братишку в большом черном картузе — и тележка
неистово визжала. Дом был сер, грузен и, должно быть, чертовски скучен в эти
сумерки. "Хоть бы огонь зажгли!" — подумал Кузьма. Он смертельно
устал, ему казалось, что он выехал из города чуть не год тому назад…
А вечер и ночь он провел в саду. Староста, приехав верхом с
поля, сердито сказал, что "сад давно сдаден", а на просьбу о ночлеге
только нагло изумился: "Однако ты умен! — крикнул он. —
Постоялый двор какой нашел! Много вас теперь таких шатается…" Но
смилостивился — разрешил ночевать в саду, в бане. Кузьма расчелся с Меньшовым и
пошел мимо дома к воротам липовой аллеи Из темных раскрытых окон, из-за
железных сеток от мух, гремел рояль, покрываемый великолепным голосом,
затейливыми вокализами, совершенно не идущими ни к вечеру, ни к усадьбе. По грязному
песку покатой аллеи, в конце которой, как на краю света, тускло белело облачное
небо, не спеша двигался навстречу Кузьме темно-рыжий мужичок с ведром в руке,
распоясанный, без шапки и в тяжелых сапогах.
— Ишь, ишь! — насмешливо говорил он, на ходу, при*
слушиваясь к вокализам. — Ишь, раздолевается!
— Кто раздолевается? — спросил Кузьма. Мужичок
поднял голову и приостановился.
— Да барчук-то, — весело сказал он, сильно
картавя. — Говорят, семой год так-то!
— Это какой же — что курицу рубил? — Н-нет,
другой… Да это еще что! Иной раз как примется кричать: "Нонче ты, завтра
я" — прямо бяда-а!
— Учится, верно?
— Хороша ученье!
Все это было рассказано как будто небрежно, вскользь, с
передышками, но с такой едкой усмешкой и картавостью, что Кузьма внимательно
глянул на встречного. Похож на дурачка. Волосы прямые, в скобку. Лицо
небольшое, незначительное, старинно-русское, суздальское. Сапоги огромные, тело
тощее и какое-то деревянное. Глаза под большими сонными веками — ястребиные.
Опустит веки — обыкновенный дурачок, поднимет — даже жутко немного,
— Ты в саду сидишь? — спросил Кузьма.
— В саду. А то где же?
— А как тебя зовут?
— Меня-то? Аким… А тебя?
— Я сад хотел снять, хватился!
И Аким, насмешливо мотнув головой, пошел своей дорогой.
Ветер дул все порывистее, сыпля брызги с ярко-зеленых
деревьев, за садом, где-то низко, гремел тугой гром, — бледно-голубые
сполохи озаряли аллею, и повсюду пели соловьи. Совершенно непонятно было, как
могут они так старательно, в таком упорном забытьи, так сладко и сильно цокать,
щелкать и рассыпаться под этим тяжким свинцово-облачным небом, среди гнущихся
от ветра деревьев, в густых мокрых кустах. Но еще непонятнее было, как проводят
караульщики на этом ветру ночи, как спят они на сырой соломе под навесом
гнилого шалаша!
Их было трое. И все были больны. Один молодой, бывший
пекарь, теперь босяк, жаловался на лихорадку; у другого, Митрофана, тоже
босяка, была чахотка, хоть он говорил, что ему ничего, "только промеж
крыльев холодит"; Аким страдал "куриной слепотой" — от
худосочия плохо видел в сумерках. Пекарь, бледный и ласковый, сидел, когда
подошел Кузьма, возле шалаша на корточках и, засучив на худых, слабых руках
рукава ватной кофты, промывал в деревянной чашке пшено. Чахоточный Митрофан,
человек небольшого роста, широкий и темнолицый, весь в мокром отрепье и
опорках, сбитых и жестких, как старое лошадиное копыто, стоял возле пекаря и,
подняв плечи, карими блестящими глазами, расширенными и ничего не выражающими,
глядел на его работу. Аким притащил ведро и разводил, поддувал в земляной
печурке против шалаша огонь. Он входил в шалаш, выбирал там пуки соломы посуше
и опять шел к пахуче дымившему под чугуном костру, все бормоча что-то, дыша со
свистом и насмешливо-загадочно, небрежно улыбаясь на подтруниванья сотоварищей,
зло и ловко срезая их порою. А Кузьма закрывал глаза и слушал то разговор, то
соловьев, сидя на сырой скамейке возле шалаша, осыпаемой ледяными брызгами,
когда по аллее под сумрачным, вздрагивавшим от бледных зарниц и рокочущим небом
проносился сырой ветер. Под ложечкой сосало от голода и тютюна. Кулеш,
казалось, никогда не поспеет, из головы не выходила мысль, что, может, и самому
придется жить такой же звериной жизнью, как эти караульщики… И раздражали
порывы ветра, дальний однообразный гром, соловьи и медлительная, небрежно-едкая
картавость Акима, его скрипучий голос.
— Ты бы, Акимушка, хотя поясок-то купил, —
притворно-просто говорил пекарь, труня и поглядывая на Кузьму, — приглашая
и его послушать Акима.
— Вот погоди, — рассеянно-насмешливо отвечал Аким,
снимая длинной ложкой из закипевшего котелка пенистую жижу. — Вот отживем
у хозяина лето — сапоги тебе со скрипом куплю.
— "Со скггипом"! Да я у тебя не прошу.
— А сам в опорках!
И Аким стал заботливо пробовать с ложки жижу.
Пекарь смутился и вздохнул:
— Уж где нам сапоги носить!
— Да будет вам, — сказал Кузьма, — вы вот
лучше скажите, как вы тут коштуетесь. Небось каждый день все кулеш да кулеш?
— А тебе что ж — рыбки, ветчинки захотелось? —
спросил Аким, не оборачиваясь и облизывая ложку. — Она бы ничего так-то:
водочки осьмушку, сомовинки хунтика три, хвостик ветчинки, чайку хруктового… А
это не кулеш, а называется реденькая кашка.
— А щи, похлебку варите?
— У нас, брат, были они, щи-то, да какие еще! На кобеля
плеснешь — шерсть соскочит!
Кузьма покачал головой:
— А ведь это ты от болезни так зол! Полечился бы, что
ли, маленько…
Аким не ответил. Огонь уже потухал, под чугунком краснела
горка угольков; сад темнел и темнел, и голубые сполохи при порывах ветра,
раздувавших рубаху Акима, стали бледно озарять лица. Митрофан сидел рядом с
Кузьмой, опершись на палку, пекарь — на пне под липой. Услыхав последние слова
Кузьмы, пекарь стал серьезен.