– А разве сам он не собирался туда?
– Нет, и сам собирался...
Она хотела что-то еще прибавить и замолчала. Я глядел на нее
и выжидал. Лицо у ней было грустное. Я бы и спросил ее, да она очень иногда не
любила расспросов.
– Странный этот мальчик, – сказала она наконец, слегка
искривив рот и как будто стараясь не глядеть на меня.
– А что! Верно, что-нибудь у вас было?
– Нет, ничего; так... Он был, впрочем, и милый... Только
уж...
– Вот теперь все его горести и заботы кончились, – сказал я.
Наташа пристально и пытливо взглянула на меня. Ей, может
быть, самой хотелось бы ответить мне: «Немного-то было у него горестей и забот
и прежде»; но ей показалось, что в моих словах та же мысль, она и надулась.
Впрочем, тотчас же опять стала и приветлива, и любезна. В
этот раз она была чрезвычайно кротка. Я просидел у ней более часу. Она очень
беспокоилась. Князь пугал ее. Я заметил по некоторым ее вопросам, что ей очень
бы хотелось узнать наверно, какое именно произвела она на него вчера
впечатление? Так ли она себя держала? Не слишком ли она выразила перед ним свою
радость? Не была ли слишком обидчива? Или, наоборот, уж слишком снисходительна?
Не подумал бы он чего-нибудь? Не просмеял бы? Не почувствовал бы презрения к
ней?.. От этой мысли щеки ее вспыхнули как огонь.
– Неужели можно так волноваться из-за того только, что
дурной человек что-нибудь подумает? Да пусть его думает! – сказал я.
– Почему же он дурной? – спросила она.
Наташа была мнительна, но чиста сердцем и прямодушна.
Мнительность ее происходила из чистого источника. Она была горда, и благородно
горда, и не могла перенести, если то, что считала выше всего, предалось бы на
посмеяние в ее же глазах. На презрение человека низкого она, конечно, отвечала
бы только презрением, но все-таки болела бы сердцем за насмешку над тем, что
считала святынею, кто бы ни смеялся. Не от недостатка твердости происходило
это. Происходило отчасти и от слишком малого знания света, от непривычки к
людям, от замкнутости в своем угле. Она всю жизнь прожила в своем угле, почти
не выходя из него. И, наконец, свойство самых добродушных людей, может быть
перешедшее к ней от отца, – захвалить человека, упорно считать его лучше, чем
он в самом деле, сгоряча преувеличивать в нем все доброе, – было в ней развито
в сильной степени. Тяжело таким людям потом разочаровываться; еще тяжеле, когда
чувствуешь, что сам виноват. Зачем ожидал более, чем могут дать? А таких людей
поминутно ждет такое разочарование. Всего лучше, если они спокойно сидят в
своих углах и не выходят на свет; я даже заметил, что они действительно любят
свои углы до того, что даже дичают в них. Впрочем, Наташа перенесла много
несчастий, много оскорблений. Это было уже больное существо, и ее нельзя винить,
если только в моих словах есть обвинение.
Но я спешил и встал уходить. Она изумилась и чуть не
заплакала, что я ухожу, хотя все время, как я сидел, не показывала мне никакой
особенной нежности, напротив, даже была со мной как будто холоднее обыкновенного.
Она горячо поцеловала меня и как-то долго посмотрела мне в глаза.
– Послушай, – сказала она, – Алеша был пресмешной сегодня и
даже удивил меня. Он был очень мил, очень счастлив с виду, но влетел таким
мотыльком, таким фатом, все перед зеркалом вертелся. Уж он слишком как-то без
церемонии теперь... да и сидел-то недолго. Представь: мне конфет привез.
– Конфет? Что ж, это очень мило и простодушно. Ах, какие вы
оба! Вот уж и пошли теперь наблюдать друг за другом, шпионить, лица друг у
друга изучать, тайные мысли на них читать (а ничего-то вы в них и не
понимаете!). Еще он ничего. Он веселый и школьник по-прежнему. А ты-то, ты-то!
И всегда, когда Наташа переменяла тон и подходила, бывало,
ко мне или с жалобой на Алешу, или для разрешения каких-нибудь щекотливых
недоумений, или с каким-нибудь секретом и с желанием, чтоб я понял его с
полслова, то, помню, она всегда смотрела на меня, оскаля зубки и как будто
вымаливая, чтоб я непременно решил как-нибудь так, чтоб ей тотчас же стало
легче на сердце. Но помню тоже, я в таких случаях всегда как-то принимал
суровый и резкий тон, точно распекая кого-то, и делалось это у меня совершенно
нечаянно, но всегда удавалось. Суровость и важность моя были кстати, казались
авторитетнее, а ведь иногда человек чувствует непреодолимую потребность, чтоб
его кто-нибудь пораспек. По крайней мере, Наташа уходила от меня иногда
совершенно утешенная.
– Нет, видишь, Ваня, – продолжала она, держа одну свою ручку
на моем плече, другою сжимая мне руку, а глазками заискивая в моих глазах, –
мне показалось, что он был как-то мало проникнут... он показался мне таким уж
mari
[12]
, – знаешь, как будто десять лет женат, но все еще любезный с женой
человек. Не рано ли уж очень?.. Смеялся, вертелся, но как будто это все ко мне
только так, только уж отчасти относится, а не так, как прежде... Очень
торопился к Катерине Федоровне... Я ему говорю, а он не слушает или об другом
заговаривает, знаешь, эта скверная великосветская привычка, от которой мы оба
его так отучали. Одним словом, был такой... даже как будто равнодушный... Но
что я! Вот и пошла, вот и начала! Ах, какие мы все требовательные, Ваня, какие
капризные деспоты! Только теперь вижу! Пустой перемены в лице человеку не
простим, а у него еще бог знает отчего переменилось лицо! Ты прав, Ваня, что
сейчас укорял меня! Это я одна во всем виновата! Сами себе горести создаем, да
еще жалуемся... Спасибо, Ваня, ты меня совершенно утешил. Ах, кабы он сегодня
приехал! Да чего! Пожалуй, еще рассердится за давешнее.
– Да неужели вы уж поссорились! – вскричал я с удивлением.
– И виду не подала! Только я была немного грустна, а он из
веселого стал вдруг задумчивым и, мне показалось, сухо со мной простился. Да я
пошлю за ним... Приходи и ты, Ваня, сегодня.
– Непременно, если только не задержит одно дело.
– Ну вот, какое там дело?
– Да навязал себе! А впрочем, кажется, непременно приду.
Глава VII
Ровно в семь часов я был у Маслобоева. Он жил в
Шестилавочной, в небольшом доме, во флигеле, в довольно неопрятной квартире о
трех комнатах, впрочем не бедно меблированных. Виден был даже некоторый
достаток и в то же время чрезвычайная нехозяйственность. Мне отворила
прехорошенькая девушка лет девятнадцати, очень просто, но очень мило одетая,
очень чистенькая и с предобрыми, веселыми глазками. Я тотчас догадался, что это
и есть та самая Александра Семеновна, о которой он упомянул вскользь давеча,
подманивая меня с ней познакомиться. Она спросила: кто я, и, услышав фамилию,
сказала, что он ждет меня, но что теперь спит в своей комнате, куда меня и
повела. Маслобоев спал на прекрасном, мягком диване, накрытый своею грязною
шинелью, с кожаной истертой подушкой в головах. Сон у него был очень чуткий;
только что мы вошли, он тотчас же окликнул меня по имени.