Посетители этой кондитерской большею частию немцы. Они
собираются сюда со всего Вознесенского проспекта – всё хозяева различных
заведений: слесаря, булочники, красильщики, шляпные мастера, седельники – всё
люди патриархальные в немецком смысле слова. У Миллера вообще наблюдалась
патриархальность. Часто хозяин подходил к знакомым гостям и садился вместе с
ними за стол, причем осушалось известное количество пунша. Собаки и маленькие
дети хозяина тоже выходили иногда к посетителям, и посетители ласкали детей и
собак. Все были между собою знакомы, и все взаимно уважали друг друга. И когда
гости углублялись в чтение немецких газет, за дверью, в квартире хозяина,
трещал августин, наигрываемый на дребезжащих фортепьянах старшей хозяйской
дочкой, белокуренькой немочкой в локонах, очень похожей на белую мышку. Вальс
принимался с удовольствием. Я ходил к Миллеру в первых числах каждого месяца
читать русские журналы, которые у него получались.
Войдя в кондитерскую, я увидел, что старик уже сидит у окна,
а собака лежит, как и прежде, растянувшись у ног его. Молча сел я в угол и
мысленно задал себе вопрос: «Зачем я вошел сюда, когда мне тут решительно
нечего делать, когда я болен и нужнее было бы спешить домой, выпить чаю и лечь
в постель? Неужели в самом деле я здесь только для того, чтоб разглядывать
этого старика?» Досада взяла меня. «Что мне за дело до него, – думал я,
припоминая то странное, болезненное ощущение, с которым я глядел на него еще на
улице. – И что мне за дело до всех этих скучных немцев? К чему это
фантастическое настроение духа? К чему эта дешевая тревога из пустяков, которую
я замечаю в себе в последнее время и которая мешает жить и глядеть ясно на
жизнь, о чем уже заметил мне один глубокомысленный критик, с негодованием
разбирая мою последнюю повесть?» Но, раздумывая и сетуя, я все-таки оставался
на месте, а между тем болезнь одолевала меня все более и более, и мне наконец
стало жаль оставить теплую комнату. Я взял франкфуртскую газету, прочел две
строки и задремал. Немцы мне не мешали. Они читали, курили и только изредка, в
полчаса раз, сообщали друг другу, отрывочно и вполголоса, какую-нибудь новость
из Франкфурта да еще какой-нибудь виц или шарфзин
[1]
знаменитого немецкого остроумца
Сафира; после чего с удвоенною национальною гордостью вновь погружались в
чтение.
Я дремал с полчаса и очнулся от сильного озноба. Решительно
надо было идти домой. Но в ту минуту одна немая сцена, происходившая в комнате,
еще раз остановила меня. Я сказал уже, что старик, как только усаживался на
своем стуле, тотчас же упирался куда-нибудь своим взглядом и уже не сводил его
на другой предмет во весь вечер. Случалось и мне попадаться под этот взгляд,
бессмысленно упорный и ничего не различающий: ощущение было пренеприятное, даже
невыносимое, и я обыкновенно как можно скорее переменял место. В эту минуту
жертвой старика был один маленький, кругленький и чрезвычайно опрятный немчик,
со стоячими, туго накрахмаленными воротничками и с необыкновенно красным лицом,
приезжий гость, купец из Риги, Адам Иваныч Шульц, как узнал я после, короткий
приятель Миллеру, но не знавший еще старика и многих из посетителей. С
наслаждением почитывая «Dorfbarbier»
[2]
и попивая свой пунш, он вдруг, подняв
голову, заметил над собой неподвижный взгляд старика. Это его озадачило. Адам
Иваныч был человек очень обидчивый и щекотливый, как и вообще все «благородные»
немцы. Ему показалось странным и обидным, что его так пристально и бесцеремонно
рассматривают. С подавленным негодованием отвел он глаза от неделикатного
гостя, пробормотал себе что-то под нос и молча закрылся газетой. Однако не
вытерпел и минуты через две подозрительно выглянул из-за газеты: тот же упорный
взгляд, то же бессмысленное рассматривание. Смолчал Адам Иваныч и в этот раз.
Но когда то же обстоятельство повторилось и в третий, он вспыхнул и почел своею
обязанностию защитить свое благородство и не уронить перед благородной публикой
прекрасный город Ригу, которого, вероятно, считал себя представителем. С
нетерпеливым жестом бросил он газету на стол, энергически стукнув палочкой, к
которой она была прикреплена, и, пылая собственным достоинством, весь красный
от пунша и от амбиции, в свою очередь уставился своими маленькими воспаленными
глазками на досадного старика. Казалось, оба они, и немец и его противник,
хотели пересилить друг друга магнетическою силою своих взглядов и выжидали, кто
раньше сконфузится и опустит глаза. Стук палочки и эксцентрическая позиция
Адама Иваныча обратили на себя внимание всех посетителей. Все тотчас же
отложили свои занятия и с важным, безмолвным любопытством наблюдали обоих
противников. Сцена становилась очень комическою. Но магнетизм вызывающих глазок
красненького Адама Ивановича совершенно пропал даром. Старик, не заботясь ни о
чем, продолжал прямо смотреть на взбесившегося господина Шульца и решительно не
замечал, что сделался предметом всеобщего любопытства, как будто голова его
была на луне, а не на земле. Терпение Адама Иваныча наконец лопнуло, и он
разразился.
– Зачем вы на меня так внимательно смотрите? – прокричал он
по-немецки резким, пронзительным голосом и с угрожающим видом.
Но противник его продолжал молчать, как будто не понимал и
даже не слыхал вопроса. Адам Иваныч решился заговорить по-русски.
– Я вас спросит, зачом ви на мне так прилежно взирайт? –
прокричал он с удвоенною яростию. – Я ко двору известен, а ви неизвестен ко
двору! – прибавил он, вскочив со стула.
Но старик даже и не пошевелился. Между немцами раздался
ропот негодования. Сам Миллер, привлеченный шумом, вошел в комнату. Вникнув в
дело, он подумал, что старик глух, и нагнулся к самому его уху.
– Каспадин Шульц вас просил прилежно не взирайт на него, –
проговорил он как можно громче, пристально всматриваясь в непонятного
посетителя.
Старик машинально взглянул на Миллера, и вдруг в лице его,
доселе неподвижном, обнаружились признаки какой-то тревожной мысли, какого-то
беспокойного волнения. Он засуетился, нагнулся, кряхтя, к своей шляпе,
торопливо схватил ее вместе с палкой, поднялся со стула и с какой-то жалкой
улыбкой – униженной улыбкой бедняка, которого гонят с занятого им по ошибке
места, – приготовился выйти из комнаты. В этой смиренной, покорной торопливости
бедного, дряхлого старика было столько вызывающего на жалость, столько такого,
отчего иногда сердце точно перевертывается в груди, что вся публика, начиная с
Адама Иваныча, тотчас же переменила свой взгляд на дело. Было ясно, что старик
не только не мог кого-нибудь обидеть, но сам каждую минуту понимал, что его
могут отовсюду выгнать как нищего.
Миллер был человек добрый и сострадательный.
– Нет, нет, – заговорил он, ободрительно трепля старика по
плечу, – сидитт! Aber
[3]
гер Шульц очень просил вас прилежно не взирайт на
него. Он у двора известен.
Но бедняк и тут не понял; он засуетился еще больше прежнего,
нагнулся поднять свой платок, старый, дырявый синий платок, выпавший из шляпы,
и стал кликать свою собаку, которая лежала не шевелясь на полу и, по-видимому,
крепко спала, заслонив свою морду обеими лапами.