Теперь скажу несколько слов об одном самом странном, самом
любопытном и самом жалком человеке из всех, которых когда-либо мне случалось
встречать. Потому говорю о нем теперь, именно в этом месте моих записок, что до
самой этой эпохи я почти не обращала на него никакого внимания, – так все,
касавшееся Покровского, стало для меня вдруг занимательно!
У нас в доме являлся иногда старичок, запачканный, дурно
одетый, маленький, седенький, мешковатый, неловкий, одним словом странный
донельзя. С первого взгляда на него можно было подумать, что он как будто
чего-то стыдится, как будто ему себя самого совестно. Оттого он все как-то
ежился, как-то кривлялся; такие ухватки, ужимки были у него, что можно было,
почти не ошибаясь, заключить, что он не в своем уме. Придет, бывало, к нам да
стоит в сенях у стеклянных дверей и в дом войти не смеет. Кто из нас мимо
пройдет – я или Саша, или из слуг, кого он знал подобрее к нему, – то он сейчас
машет, манит к себе, делает разные знаки, и разве только когда кивнешь ему
головою и позовешь его – условный знак, что в доме нет никого постороннего и что
ему можно войти, когда ему угодно, – только тогда старик тихонько отворял
дверь, радостно улыбался, потирал руки от удовольствия и на цыпочках прямо
отправлялся в комнату Покровского. Это был его отец.
Потом я узнала подробно всю историю этого бедного старика.
Он когда-то где-то служил, был без малейших способностей и занимал самое
последнее, самое незначительное место на службе. Когда умерла первая его жена
(мать студента Покровского), то он вздумал жениться во второй раз, и женился на
мещанке. При новой жене в доме все пошло вверх дном; никому житья от нее не
стало; она всех к рукам прибрала. Студент Покровский был тогда еще ребенком,
лет десяти. Мачеха его возненавидела. Но маленькому Покровскому
благоприятствовала судьба. Помещик Быков, знавший чиновника Покровского и
бывший некогда его благодетелем, принял ребенка под свое покровительство и
поместил его в какую-то школу. Интересовался же он им потому, что знал его
покойную мать, которая еще в девушках была облагодетельствована Анной
Федоровной и выдана ею замуж за чиновника Покровского. Господин Быков, друг и
короткий знакомый Анны Федоровны, движимый великодушием, дал за невестой пять
тысяч рублей приданого. Куда эти деньги пошли – неизвестно. Так мне
рассказывала все это Анна Федоровна; сам же студент Покровский никогда не любил
говорить о своих семейных обстоятельствах. Говорят, что его мать была очень
хороша собою, и мне странно кажется, почему она так неудачно вышла замуж, за
такого незначительного человека… Она умерла еще в молодых летах, года четыре
спустя после замужества.
Из школы молодой Покровский поступил в какую-то гимназию и
потом в университет. Господин Быков, весьма часто приезжавший в Петербург, и
тут не оставил его своим покровительством. За расстроенным здоровьем своим
Покровский не мог продолжать занятий своих в университете. Господин Быков
познакомил его с Анной Федоровной, сам рекомендовал его, и, таким образом,
молодой Покровский был принят на хлебы с уговором учить Сашу всему, чему ни
потребуется.
Старик же Покровский, с горя от жестокостей жены своей,
предался самому дурному пороку и почти всегда бывал в нетрезвом виде. Жена его
бивала, сослала жить в кухню и до того довела, что он наконец привык к побоям и
дурному обхождению и не жаловался. Он был еще не очень старый человек, но от
дурных наклонностей почти из ума выжил. Единственным же признаком человеческих
благородных чувств была в нем неограниченная любовь к сыну. Говорили, что
молодой Покровский похож как две капли воды на покойную мать свою. Не
воспоминания ли о прежней доброй жене породили в сердце погибшего старика такую
беспредельную любовь к нему? Старик и говорить больше ни о чем не мог, как о
сыне, и постоянно два раза в неделю навещал его. Чаще же приходить он не смел,
потому что молодой Покровский терпеть не мог отцовских посещений. Из всех его
недостатков, бесспорно, первым и важнейшим было неуважение к отцу. Впрочем, и
старик был подчас пренесноснейшим существом на свете. Во-первых, он был ужасно
любопытен, во-вторых, разговорами и расспросами, самыми пустыми и бестолковыми,
он поминутно мешал сыну заниматься и, наконец, являлся иногда в нетрезвом виде.
Сын понемногу отучал старика от пороков, от любопытства и от поминутного
болтания и наконец довел до того, что тот слушал его во всем, как оракула, и
рта не смел разинуть без его позволения.
Бедный старик не мог надивиться и нарадоваться на своего
Петеньку (так он называл сына). Когда он приходил к нему в гости, то почти
всегда имел какой-то озабоченный, робкий вид, вероятно от неизвестности, как-то
его примет сын, обыкновенно долго не решался войти, и если я тут случалась, так
он меня минут двадцать, бывало, расспрашивал – что, каков Петенька? здоров ли
он? в каком именно расположении духа и не занимается ли чем-нибудь важным? Что
он именно делает? Пишет ли, или размышлениями какими занимается? Когда я его
достаточно ободряла и успокоивала, то старик наконец решался войти и тихо-тихо,
осторожно-осторожно отворял двери, просовывал сначала одну голову, и если
видел, что сын не сердится и кивнул ему головой, то тихонько проходил в
комнату, снимал свою шинельку, шляпу, которая вечно у него была измятая,
дырявая, с оторванными полями, – все вешал на крюк, все делал тихо, неслышно;
потом садился где-нибудь осторожно на стул и с сына глаз не спускал, все
движения его ловил, желая угадать расположение духа своего Петеньки. Если сын
чуть-чуть был не в духе и старик примечал это, то тотчас приподымался с места и
объяснял, «что, дескать, я так, Петенька, я на минутку. Я вот далеко ходил,
проходил мимо и отдохнуть зашел». И потом безмолвно, покорно брал свою
шинельку, шляпенку, опять потихоньку отворял дверь и уходил, улыбаясь через
силу, чтобы удержать в душе накипевшее горе и не выказать его сыну.
Но когда сын примет, бывало, отца хорошо, то старик себя не
слышит от радости. Удовольствие проглядывало в его лице, в его жестах, в его
движениях. Если сын с ним заговаривал, то старик всегда приподымался немного со
стула и отвечал тихо, подобострастно, почти с благоговением и всегда стараясь
употреблять отборнейшие, то есть самые смешные выражения. Но дар слова ему не
давался: всегда смешается и сробеет, так что не знает, куда руки девать, куда
себя девать, и после еще долго про себя ответ шепчет, как бы желая поправиться.
Если же удавалось отвечать хорошо, то старик охорашивался, оправлял на себе
жилетку, галстух, фрак и принимал вид собственного достоинства. А бывало, до
того ободрялся, до того простирал свою смелость, что тихонько вставал со стула,
подходил к полке с книгами, брал какую-нибудь книжку и даже тут же прочитывал
что-нибудь, какая бы ни была книга. Все это он делал с видом притворного
равнодушия и хладнокровия, как будто бы он и всегда мог так хозяйничать с
сыновними книгами, как будто ему и не в диковину ласка сына. Но мне раз
случилось видеть, как бедняк испугался, когда Покровский попросил его не
трогать книг. Он смешался, заторопился, поставил книгу вверх ногами, потом
хотел поправиться, перевернул и поставил обрезом наружу, улыбался, краснел и не
знал, чем загладить свое преступление. Покровский своими советами отучал понемногу
старика от дурных наклонностей, и как только видел его раза три сряду в трезвом
виде, то при первом посещении давал ему на прощанье по четвертачку, по
полтинничку или больше. Иногда покупал ему сапоги, галстух или жилетку. Зато
старик в своей обнове был горд, как петух. Иногда он заходил к нам. Приносил
мне и Саше пряничных петушков, яблоков и все, бывало, толкует с нами о
Петеньке. Просил нас учиться внимательно, слушаться, говорил, что Петенька
добрый сын, примерный сын и вдобавок ученый сын. Тут он так, бывало, смешно нам
подмигивал левым глазком, так забавно кривлялся, что мы не могли удержаться от
смеха и хохотали над ним от души. Маменька его очень любила. Но старик
ненавидел Анну Федоровну, хотя был пред нею тише воды, ниже травы.